«Битва за Москву 1941 - 4» — читать онлайн бесплатно
- Автор: Сергей Сорокин
Глава
Бой за Москву
Том четвёртый
Глава 1. Двое суток лесом
После того боя участок успел прожить только короткую передышку.
Бортников вернулся из санчасти накануне: хромал, берёг левую ногу и злился, когда ему предлагали сесть. К утру его снова поставили на участок — людей не хватало, а голова у него уже не кружилась. Я снял снег с козырька.
— Гринёв, а где Пантелеев? — спросил Дьячков, и голос у него был такой, будто он уже сам знал ответ и хотел, чтобы я его опроверг. Я придвинул лампу.
Я не опроверг. Пантелеев со своим участком должен был держать опушку левее нас, и оттуда с обеда доносилась стрельба, а потом стрельба ушла назад, за наши спины, и это было хуже всего, что могло случиться за один день. Я лежал за выворотнем, вжавшись щекой в холодный мох, и слушал, как звук постепенно смещается, обходит нас по дуге, будто кто-то методично закрывает дверь в комнату, где мы сидим. Я проверил ремень.
— Слушай, — сказал я Хвостову, который лежал рядом со мной за выворотнем и смотрел вперёд, туда, где немцы не показывались уже час. — Слушай, откуда бьют. Я убрал гильзу.
Он послушал, приподняв голову ровно настолько, чтобы ухо оказалось над бруствером мха, и замер, будто прислушивался не звуком, а всем телом. У Хвостова было чутьё плотника — на звук, на дерево, на то, где что стоит, даже если не видно. В этой мелочи и держался весь расчёт, поэтому я проверил её ещё раз взглядом. Я придержал полог.
— Сзади бьют, — сказал он. — И справа сзади. И вон там, — он показал подбородком в сторону, где утром был наш тыл, где стояла кухня и где должен был находиться полковой медпункт. Я стряхнул грязь.
— Ты уверен, что сзади, а не просто эхо от леса? — спросил я, хотя сам уже слышал то же самое, просто хотел, чтобы кто-то ещё сказал это вслух и подтвердил. Я переставил ведро.
— Эхо так не бьёт очередями, — сказал Хвостов коротко, и в этой короткой фразе было столько уверенности, что спорить дальше не было смысла. Я разгладил лист.
Прохор подполз ко мне, оцарапал щёку о сук, не заметил, только тронул позже пальцем и удивился, увидев на нём кровь. Я закрыл блокнот.
— Андрей, немцы сзади, что ли?
— Похоже, — я провёл пальцем по мокрому краю карты, стараясь, чтобы голос вышел ровным, хотя внутри всё уже посчиталось быстро и мерзко: фланги прошли, роту разорвали, и мы, десять человек, сидим в лесном клину, а вход в этот клин, наверно, уже закрыт. Я загнул схему.
— А что мы теперь, — спросил он тише, — окружены?
— Похоже, что да, Прохор. Не ори только, шёпотом.
— Я и не ору, — прошептал он, но голос у него всё равно дрогнул на последнем слове.
Бортников лежал шагах в пятнадцати, в ложбине, и над ним стоял на коленях Ковригин. Пуля прошла Бортникову через плечо навылет, кость не задета, но кровило сильно, и фельдшер бинтовал молча, деловито, без единого слова утешения, отчего было ещё страшнее смотреть, — руки у него двигались быстро, привычно, а Бортников только сжимал зубы и молчал, не давая себе застонать. Слова прозвучали тише, чем я ожидал, и от этого стали только тяжелее. Я подхватил папку.
— Фрол Игнатьич, — позвал я, подползая, чувствуя, как влажная хвоя царапает локти сквозь шинель, — немцы, похоже, зашли с флангов. Тыл наш под ними. Я сверил часы.
Бортников поднял на меня глаза. Лицо у него было серое, но не от испуга — от боли и от того усилия, с которым он держал себя в сознании ровно и по делу. Я поднял воротник.
— Насколько зашли — знаешь?
— Не знаю. Судя по стрельбе — далеко. Может, на километр, может, дальше.
Он помолчал, сжал зубы, пока Ковригин затягивал узел, и на лбу у него выступила испарина, хотя мороз уже прихватывал землю. Я отодвинул ящик.
— Значит, отрезаны, — сказал он тихо, без всякого выражения, как говорил всегда, и от этой тишины было холоднее, чем от крика. Я вытер очки.
— Фрол Игнатьич, а вы дойдёте? — спросил Ковригин, впервые за всё это время нарушив свою обычную сухую деловитость чем-то похожим на настоящий вопрос. Я пропустил носилки.
— Дойду, — сказал Бортников. — Не о том сейчас думать надо.
Опарин, лежавший неподалёку, выругался длинно и грязно, потом замолчал сам, устыдившись при фельдшере, и стал зачем-то отряхивать колени, хотя грязи на них было не больше и не меньше, чем на всех остальных. Я сдвинул табурет.
— Это что теперь, до своих пешком идти? — спросил он, оглядывая остальных. — В мои-то годы по лесу шастать. Я спрятал спички.
— В твои годы или в чужие, других вариантов сейчас нет, Опарин, — сказал я.
— Умный больно стал, — буркнул он, но без злости, скорее устало.
Гнутов сидел, обхватив колени, и улыбался — не потому что было смешно, а потому что не знал, куда девать лицо. Я проверил настил.
— А может, это наши где-то рядом ещё дерутся, может, прорвутся к нам? — сказал он с надеждой, вслушиваясь в дальний бой. Я убрал флягу.
— Может, — сказал Дьячков, не оборачиваясь. — А может, и нет. Гадать без толку, Гнутов.
Ковалёв протирал затвор ДП тряпицей, не поднимая глаз, будто дело было привычное, хотя видно было, как у него дрожат пальцы, и он раз за разом протирал одно и то же место. Дьячков сказал что-то насмешливое про немцев, которые, дескать, решили нас обойти, чтоб самим не мёрзнуть в лесу, но никто не засмеялся, и он замолчал тоже, махнув рукой на себя. Я накрыл карту.
— Фрол Игнатьич, вам с раной ходить нельзя, вы кровью изойдёте, если сейчас же не встанем и не пойдём, — сказал я. — Пока не стемнело, надо в глубину леса, подальше от дороги, а с темнотой — искать проход. Я переложил карандаш.
Бортников посмотрел на меня долго. Он был старший по званию и по возрасту, и мне было восемнадцать лет, и он это знал лучше меня самого. Я погасил окурок.
— А если проход не найдём? — спросил он, и это был не вызов, а настоящий вопрос человека, который хочет знать, на что соглашается. Я прислушался.
— Тогда будем идти, пока не найдём, или пока не кончимся, — сказал я честно. — Другого ответа у меня нет, Фрол Игнатьич. Я вытер ладонь.
— Веди, — сказал он наконец. — Я скажу, если не по уму. Пока — веди. Отступать после этого было бы заметнее, чем идти дальше.
Это были два слова, которые решали всё на ближайшие двое суток, и я понимал, чего они ему стоили.
Мы посчитались: десять человек, из них двое раненых — Бортников и молодой боец из соседнего взвода, Никита Стремянкин, однофамилец того Стремянкина, чьи письма мы недавно отправляли назад. Этому осколком порвало голень; идти он мог, но медленно и с чужого плеча. Патронов на брата — по обойме-полторы, у Ковалёва к ДП два диска неполных, гранат — три штуки РГД на всех. Сухарей — у кого сколько было в вещмешке, у Прохора нашлась банка тушёнки. Поделили сразу же, по-хозяйски, не дожидаясь голода: каждому наскребли на кусок консервной жести по слою тушёнки толщиной в два пальца. Гнутов слизнул со своего пальца остатки жира так старательно, что Опарин фыркнул и сказал что-то про поросёнка. Я поднял провод.
— Ты бы жестянку ещё облизал изнутри, чего добро тратить, — сказал Опарин.
— А что, и оближу, — сказал Гнутов и правда поднёс банку ко рту, и от этого нелепого, детского жеста стало на секунду легче всем, кто это видел, будто в лесу, полном чужих голосов, ещё оставалось место для глупой шутки. Я освободил проход.
Часа через два стемнеет, темноты будет часов десять-одиннадцать, значит, за ночь надо было пройти как можно дальше от того места, где немцы прошли по флангам, и лечь на день там, где нас не найдут. Я подвинул телефон.
Шли медленно. Хвостов впереди, потому что у него слух был лучше моего и шаг тише, я за ним, следом Ковригин с Бортниковым — фельдшер держал его под локоть с недоступной стороны раны, — потом Прохор и Гнутов вели Стремянкина, замыкали Опарин с Дьячковым и Ковалёв с пулемётом. Я остановился у двери.
К полуночи прошли, по моему счёту, километров шесть — немного, но шли не по прямой, а огибая каждую поляну, каждую дорогу, останавливаясь на каждый чужой звук. Дважды ложились в мокрую хвою и холодную траву, вслушиваясь: один раз мимо, недалеко, проехала колонна грузовиков, светя фарами сквозь стволы, и мы лежали, не дыша, пока звук не стих, а сырость пробирала сквозь шинель так, что зубы сами начинали стучать, и приходилось стискивать челюсти, чтобы не выдать себя звуком. Теперь у решения была цена, и я впервые почувствовал её не в мыслях, а в руках. Я расправил рукав.
— Тихо, Прохор, — прошептал я, положив руку ему на плечо, потому что услышал, как у него зубы вот-вот застучат громче нужного. Я взял кружку.
— Не могу, холодно, — прошептал он в ответ, стиснув челюсти так, что слова вышли сквозь зубы.
— Терпи, — прошептал я. — Фары прошли, значит, скоро тихо будет.
Второй раз услышали немецкую речь совсем близко — не больше полусотни шагов, — двое переговаривались негромко, наверно, охранение, и мы полтора часа огибали это место крюком в версту, потому что напрямую было нельзя. Я снял пилотку.
Стремянкин держался первую ночь стойко, стиснув зубы, а к рассвету стал оступаться, застонал один раз в голос, и Ковригин тут же прижал ему рот ладонью, не грубо, но крепко, и держал, пока стон не иссяк, глядя куда-то в сторону, будто это не он, а кто-то другой сейчас зажимает раненому рот. Я подвинул лист.
— Терпи, — сказал фельдшер после, тем же ровным голосом, каким говорил всё. — Терпеть — не помирать, чуть полегче. Я наклонился к щели.
— Больно очень, Ковригин, — прошептал Стремянкин, и в его голосе было столько усталости, что казалось, он вот-вот сдастся прямо здесь, на снегу. Я придержал ящик.
— Знаю, что больно, — сказал Ковригин. — Оттого и терплю с тобой рядом, а не отхожу.
Днём отлежались в еловом молодняке, густом, как щётка, выставив по очереди двоих в дозор. Я спал урывками, час-полтора, и каждый раз просыпался с мыслью, что проспал что-то важное, и первым делом ощупывал винтовку рядом с собой, только потом открывал глаза до конца. Бортников не спал вовсе — лежал, глядя вверх, берёг руку, и один раз, когда я проверял дозорных, тихо меня окликнул. Я застегнул ворот.
— Гринёв. Ты ещё до моего вопроса пересчитал раненых, патроны и часы. Откуда у тебя этот счёт? В восемнадцать лет так не считают. Я убрал перчатки.
Я ответил:
— Дед германскую прошёл, вернулся. После войны меня кое-чему научил.
— А больше он тебя чему научил? — спросил Бортников, глядя на меня всё так же, не мигая. Он не стал ждать моего ответа: подозвал Ковригина, велел ему проверить дозорных ещё раз и только тогда повернулся ко мне. Вопрос остался между нами, но порядок он уже поменял. Я посмотрел на вход.
— Разному, — сказал я, выговаривая слова без пауз. — Как костёр без дыма развести, как след читать. Мелочи всякие. Я постучал по доске.
Он посмотрел на меня ещё, ничего не ответил, но я видел — не поверил до конца, просто отложил это на потом, как откладывал многое, и его взгляд, задержавшийся на моём лице чуть дольше, чем нужно, ещё долго потом стоял у меня перед глазами. Я поймал крышку.
К вечеру второго дня патроны у большинства кончались — по три-четыре штуки на винтовку, у Ковалёва в дисках оставалось на минуту стрельбы. Сухари вышли ещё раньше. Стремянкин шёл на одном упрямстве, повиснув на Прохоре и Гнутове, и оба они менялись через каждую сотню шагов, чтобы не выдохнуться разом, и каждый раз при передаче Стремянкин тихо охал, а тот, кто принимал его на плечо, шептал что-то ободряющее, хотя сам едва держался на ногах. Слова прозвучали тише, чем я ожидал, и от этого стали только тяжелее. Я раздавил окурок.
— Держись, Никита, немного уже, — говорил Прохор каждый раз, принимая его на плечо, хотя сам не знал, сколько там ещё «немного». Я свернул бланк.
— Ты говоришь так, будто знаешь, сколько осталось, — прошептал Стремянкин один раз, с той слабой, измученной усмешкой, которая бывает только у человека на самом краю сил. Я переспросил себя молча и выбрал действие, а не догадку. Я переступил плащ.
— Не знаю, — признался Прохор. — Но говорить-то надо что-то, вот и говорю.
Часам к десяти вечера Хвостов, шедший впереди, поднял руку и замер. Я подполз к нему, стараясь не хрустнуть веткой. Впереди, за редким подлеском, стояли повозки — немецкий обоз, судя по силуэтам, три или четыре телеги, лошади, и у костерка, прикрытого плащ-палаткой, грелись, видно, человек пять или шесть. Пахло дымом и почему-то кофейной гущей, и от этого запаха у меня свело живот — я не ел толком двое суток. Я прикрыл огонёк.
— Обоз, — прошептал Хвостов одними губами, показывая пальцем.
— Вижу, — прошептал я в ответ. — Считай, сколько человек у костра.
— Пятеро вроде, может, шестеро, темно, — прошептал он через несколько секунд.
Я лежал и считал. У нас патронов было мало, но обоз — это лошади, это, может быть, еда, и это, главное, дорога, потому что обоз стоял там, где должна была проходить дорога, а дорога вела в наш тыл, к своим, если знать, куда по ней сворачивать. Обойти обоз бесшумно было нельзя — местность справа топкая, слева открытая поляна, идти надо было через них или вовсе не идти. Я отложил карандаш.
— Тихо снимаем часовых, — сказал я шёпотом Хвостову и подползшему следом Опарину. Я проверил вывод делом, прежде чем позволить ему стать приказом. — Ножом, не стрелять, пока не возьмём телеги. Если поднимут тревогу — тогда бьём разом и уходим с лошадьми и что успеем. Я выпрямился.
— А раненые? — спросил Опарин.
— Раненые лежат здесь с Ковригиным и Прохором. Мы вчетвером — я, Хвостов, Дьячков, Ковалёв — идём.
— А если не вернёмся? — спросил Опарин тихо, глядя не на меня, а куда-то в темноту между деревьями.
— Тогда Ковригин поведёт остальных сам, как сможет, — сказал я. — Но мы вернёмся, Опарин. Считать не разучились ещё. Я отвёл лампу.
Ковалёв придвинул ДП к себе, погладил цевьё, будто прощаясь с тишиной, и на лице у него в этот момент не было ничего, кроме сосредоточенности. Я передал флягу.
Мы разошлись по двое. Хвостов снял часового у ближней телеги так, что тот не успел даже вздохнуть громко — просто осел, и Хвостов уложил его на землю аккуратно, как бревно кладут, чтобы не стукнуло. У второй телеги вышло хуже: немец, увидев тень, дёрнулся и открыл было рот, и Дьячков ударил его прикладом в висок, коротко, без замаха, и удар получился слишком слабым — тот захрипел, забился, и пришлось добивать ножом, а хрип услышали у костра. Я проверил карабин.
Дальше стало громко и быстро. Один немец вскочил с карабином, я стрелял в него в упор, с шести шагов, и он упал не сразу, сделал шаг назад и сел. Второй бросился к повозке, где, наверно, лежало оружие покрепче, и Ковалёв срезал его короткой очередью, экономя патроны до последнего. Третий закричал — по-настоящему, во весь голос, зовя на помощь, и этот крик разнёсся по лесу далеко, и я понял, что теперь у нас минуты, а не часы. Я закрыл карту.
Хвостов заткнул кричащему рот собственной ладонью и прижал к земле, и когда тот затих, поднялся, вытирая руку о шинель, и лицо у него было пустое, как у человека, который делает работу и не даёт себе о ней думать.
— Грузи что есть, живо! — крикнул я. — Дьячков, лошадей отвязывай!
— Понял! — отозвался Дьячков, уже дёргая узду.
Мы взяли всё, что успели: два карабина, подсумки с патронами, ручные гранаты немецкого образца, флягу шнапса, которую я тут же вылил, чтобы не было соблазна, мешок галет и, главное, двух лошадей, которых Дьячков успел отвязать и увести в кусты, прежде чем оставшиеся немцы, а их оказалось ещё трое, открыли по нам огонь из-за телег.
— Уходим! — крикнул я, и мы ушли, отстреливаясь короткими очередями в темноту, туда, откуда прилетали вспышки, и бежали, петляя, пока не выдохлись, и лёгкие у меня горели так, будто я вдыхал не воздух, а мелкий колючий песок.
Стремянкина посадили на одну из лошадей, привязав ремнём, чтобы не упал в забытьи. Вторую лошадь нагрузили трофейным добром и повели в поводу.
Шли остаток ночи почти без остановок, потому что за спиной, судя по редким выстрелам и ракетам, поднялась тревога, и нас, возможно, искали. К рассвету наткнулись на ручей, перешли его вброд, чтобы сбить след, и здесь, на другом берегу, Стремянкин снова застонал так, что не помогла уже никакая ладонь, и Ковригин, ощупав его в темноте, сказал коротко:
— Кровит внутри. Началось ночью, наверно, ещё когда с лошади трясло.
— Сделай что-нибудь, Ковригин, — сказал Прохор, стоя рядом на коленях, хватая фельдшера за рукав. — Ты же можешь, ты всегда можешь.
— Не всегда, — сказал Ковригин, не поднимая головы от раненого. — Отпусти рукав, мешаешь.
Мы остановились. Фельдшер делал, что мог — зажимал, перевязывал заново, — но руки у него, обычно спокойные и точные, на этот раз чуть дрожали, и это было заметнее всего остального, и Ковригин, поймав себя на этой дрожи, на секунду сжал кулак, будто пытался её унять усилием воли.
Никита Стремянкин умер перед самым рассветом, тихо, не приходя в память последние полчаса, и никто из нас ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Прохор, который тащил его на себе половину пути, сидел рядом и смотрел в землю, и я не подошёл к нему сразу, дал побыть одному. Мы вырыли неглубокую могилу сапёрными лопатами в прихваченной ночным холодом земле. Гнутов снял с Никиты гимнастёрку и свернул её под клапаном вещмешка: в ней утром пошёл в головном дозоре, не отдавая никому. Бортников, превозмогая руку, снял пилотку и постоял так минуту, и мы все постояли следом за ним, и я слышал, как у кого-то за спиной сдавленно вздохнули, но не обернулся, чтобы не смущать.
Дальше шли молча, и молчание это было тяжелее, чем ночной страх.
К исходу вторых суток, когда уже начало светать, впереди между стволами показалась просека и за ней — окопы, наши, я узнал их по брустверу и по колючей проволоке, натянутой по нашему образцу, а не по немецкому, и что-то в груди у меня будто отпустило, хотя опасность была ещё далеко не позади.
— Свои, — выдохнул Прохор радостно и шагнул вперёд.
— Стой! — рявкнул я и дёрнул его за рукав. — Мы с немецкими карабинами, на лошади трофейной. Ночь. Нас пристрелят раньше, чем разберутся.
— Так свои же, Андрей, — сказал он растерянно, не понимая, почему я его удерживаю.
— Свои и стреляют первыми в темноте, Прохор, я бы на их месте стрелял, — сказал я. — Сложи оружие, подними руки, я пойду первым.
Я велел всем сложить трофейное оружие на землю и поднять руки, а сам вышел вперёд один, крикнув в сторону окопов по-русски, громко, называя пароль, который знал ещё позавчера, хотя он мог уже смениться Я задержался ровно настолько, чтобы проверить, не тянется ли за этим новая опасность.: Я дождался, пока звук уйдёт, и только тогда продолжил.
— Свои! Отделение сержанта Бортникова! Раненые есть, оружие сложили! Эта мелочь сразу изменила порядок дальнейших дел.
В ответ послышался лязг затвора и голос, резкий, испуганный:
— Стой, кто такие! Ещё шаг — стреляю!
— Гринёв я, красноармеец, — крикнул я, стоя на месте с поднятыми руками, чувствуя, как холодный пот, несмотря на мороз, ползёт по спине. — Отрезаны были, двое суток шли. С нами сержант Бортников раненый. Теперь у решения была цена, и я впервые почувствовал её не в мыслях, а в руках.
Из окопа выглянул кто-то с винтовкой наперевес, всмотрелся, и я услышал, как он крикнул назад, в глубину:
— Командира сюда, тут вроде наши, только оборванные все и с трофеями!
Нас продержали под прицелом ещё минут десять, пока не подошёл младший лейтенант, не старый совсем, и не узнал в Бортникове знакомого сержанта с соседнего участка.
— Бортников? Свои? — спросил он, вглядываясь.
— Свои, — сказал Бортников тихо, но твёрдо. — Опусти винтовки, намёрзлись только.
Только тогда опустили винтовки, и я почувствовал, как у меня разжимаются пальцы, которые всё это время были стиснуты в кулаки.
Нас было девять — из десяти ушедших в лес. Бортников на ногах, бледный, с рукой на перевязи, но живой. Ковригин, Прохор, Хвостов, Опарин, Ковалёв, Дьячков, Гнутов — все восемь рядом со мной. Стремянкина не было, и это знали все девять, и это отделяло нас от тех, кто просто стоял в окопах и смотрел, как больше, чем немецкое трофейное оружие в наших руках.
Смотрели на нас долго и странно — не как на своих, вернувшихся с задания, а как на людей, вышедших оттуда, откуда обычно не выходят. Кто-то протянул Прохору флягу с водой, кто-то отвёл взгляд, столкнувшись глазами с Ковригиным, у которого очки в этот момент особенно нелепо держались на нитке, а сухое лицо было спокойно, как будто ничего не случилось. В этой мелочи и держался весь расчёт, поэтому я проверил её ещё раз взглядом.
— Откуда вы вообще, ребята, — спросил кто-то из молодых бойцов, разглядывая трофейных лошадей.
— Оттуда, — сказал Опарин коротко, не желая рассказывать, и отвернулся, и вопрос больше никто не повторял. Я увидел, кому придётся отвечать за эту минуту.
Младший лейтенант доложил по цепочке о нашем выходе, и через час пришёл приказ отвести нас в тыл на сутки — отдых, оружие получить новое, доложиться при полковом штабе. Живой, но совсем обессилевший Бортников лёг на подводу, которая должна была везти его в медсанбат, посмотрел на меня снизу вверх и сказал негромко, чтобы слышал только я:
— Ты вёл правильно. Я скажу, кому надо.
Он повернул голову к младшему лейтенанту:
— В докладе запишите: маршрут вывел Гринёв. И про трофейный пакет тоже. — Потом снова посмотрел на меня. — Не теряй язык, когда у старших спросят.
Больше он ничего не добавил, а мне больше ничего и не требовалось. После этого решение уже нельзя было отложить на потом.
Глава 2. Восемь на пять не делится
— Ты мне брось, Опарин, ты мне брось эту арифметику. — Дьячков поднял кусок сахару, разглядывая его как виновника спора. — Восемь на пять не делится, а вас пятеро сидит и глядит на меня, как собаки на кость. Я прислушался к ветру в щели.
— Так ты не дели на пять, дели на шесть, — сказал Опарин, не поднимая головы от портянки, которую перематывал у костра, наматывая её тугими, ровными витками, будто дело было куда важнее всего происходящего вокруг. — Бортников придёт, тоже человек. Слова прозвучали тише, чем я ожидал, и от этого стали только тяжелее. Я снял снег с козырька.
— Бортников придёт — своё получит отдельно, он старший, — отрезал Дьячков. — Ты мне зубы не заговаривай, ты мне скажи, кто тебя надоумил колоть сахар топором. У меня теперь не восемь кусков, у меня пятнадцать осколков и сахарная пыль на весь вещмешок. Я придвинул лампу.
— А чем колоть было? Зубами? — Опарин отложил портянку и наконец поднял голову. — Ты мне дай штык, я тебе им ровно нарежу, будешь как в кондитерской. Я проверил ремень.
Я сидел рядом на снарядном ящике, грел ладони о жестяную кружку и слушал спор. Это не снимало риска, но делало его видимым. Посылка пришла из тыла на весь взвод, вложили в неё сахар, кусок сала, две пары шерстяных носков и письмо без адреса, «бойцам от колхоза», и теперь сахар этот делили с таким тщанием, будто от него зависела судьба Москвы. Он сжал челюсть, будто спорил не со мной, а с тем, что уже случилось. Я убрал гильзу.
— Дай сюда, — я протянул руку.
Дьячков посмотрел на меня с подозрением, будто я собирался съесть весь сахар разом, но кусок отдал. Я не стал пересчитывать осколки: разложил их на газете и раздвинул в пять примерно равных горок, подправляя самые лёгкие сахарной крошкой. Я придержал полог.
— Готово. Бери любую.
— А почему пять, если нас шестеро с Бортниковым? Он посты обходит, а доля его где? — тут же спросил Опарин.
— Потому что я разделил на тех, кто сидит здесь и орёт, — сказал я. — Бортникову отсыплете потом от каждой кучки по щепотке, будет как налог. Я стряхнул грязь.
Гнутов заржал первым, ещё прежде, чем остальные улыбнулись, запрокинул голову и стукнулся затылком о накат. От его хохота закашлялся Хвостов, который курил самокрутку из обрывка «Правды Я понял, что дальше решает не догадка, а движение.» и до того молчал, привалившись спиной к стенке окопа. Я переставил ведро.
— Налог, — повторил Хвостов, выдохнув дым, и больше ничего не сказал, но это одно слово прозвучало так, будто он подвёл черту под всем разговором, и Опарин действительно замолчал, взял свою кучку и стал заворачивать её в тряпицу, аккуратно, узелок за узелком, как заворачивают что-то ценное. Я разгладил лист.
Я вернулся к своему проводу, довольный собой, — и тут в блиндаж, пригнувшись, влез старшина Гуляев с вещмешком на плече, тяжёлым, набитым чем-то угловатым, и с лицом человека, который несёт добрую весть. Это не снимало риска, но делало его видимым. Я закрыл блокнот.
— Ну, орлы, принимай. — Он с грохотом поставил мешок на землю; с наката посыпалась земляная крошка. — Валенки. Я загнул схему.
Все разом обернулись к мешку. В блиндаже стало тихо ровно на секунду.
— Сколько пар? — спросил Опарин с интонацией следователя, уже привставая с места.
— Двенадцать.
— На весь взвод?
— На весь взвод. — Гуляев уже развязывал горловину мешка, гордый собой, как будто лично прошёл пешком до склада и обратно, дёргая узел зубами, потому что руки были заняты. — Со склада дивизии, задарма привезли, я и взял, что дают, дурак бы не взял. Я подхватил папку.
Он вытряхнул валенки на землю — они шлёпнулись гуртом, серые, свалянные, пахнущие овчиной и складским сукном, — и Опарин присел на корточки, взял пару, взглянул, взял вторую, поворачивая обе в руках, будто изучал их на просвет. Я сверил часы.
— Гуляев... — Опарин медленно повернул к нему валенок подошвой. — Тут же все на один размер.
— Ну и что.
— Сорок третий тут написан, гляди. — Опарин ткнул пальцем в подошву, ткнул с такой силой, что чуть не проткнул валенок насквозь. — Все двенадцать пар сорок третьего. Я поднял воротник.
— А у меня какой сорок третий?! — донёсся из угла возглас Гнутова, который тут же выхватил себе пару и стал натягивать поверх сапога, для примерки, хотя валенок был ему велик так, что нога утопала в нём по колено. Он прошёлся два шага, шлёпая, как в клоунских ботах, и захохотал сам над собой, чуть не упав, потому что вторая нога у него так и осталась обутой в сапог, и он ковылял, как хромой журавль. Я отодвинул ящик.
Прохор подтянул сапог под лавку, но Опарин уже протягивал ему валенок.
— У меня тридцать девятый, — сказал Прохор тихо и покраснел. Я вытер очки.
— У меня сорок пятый. — Хвостов, не оборачиваясь, выставил для наглядности ногу в сапоге. Я пропустил носилки.
— Ну так намотай портянок больше, — предложил Гуляев без всякого смущения. — Или наоборот, у кого нога большая — ходи так, до морозов дотерпишь. Я сдвинул табурет.
— Гуляев, ты нам зимнюю обувь привёз, а не подарок с ярмарки, — сказал Дьячков, вертя валенок в руках так и этак, заглядывая внутрь, будто надеялся найти там что-то другое. — Тут не дотерпеть надо, тут воевать в этом. Я спрятал спички.
— А ты претензии предъявляй не мне, а интенданту дивизии, — старшина уже пятился к выходу, придерживая рукой полог. — Я что взял, то и привёз. Мыло вон ещё есть, могу занести. Я проверил настил.
— Баня-то будет? — спросил Гнутов из темноты.
— Баня будет, когда фрицев отгоним! — донеслось уже из-за полога. Гуляев исчез, оставив нас с двенадцатью одинаковыми валенками, из которых годились от силы двум-трём человекам. Я убрал флягу.
Опарин смотрел на кучу, качая головой, как на неисправимое зло мироздания, потирая переносицу двумя пальцами, и я не удержался. Я накрыл карту.
— Слушай. — Я кивнул на валенки. — А если ты и Гнутов сложите ноги пополам, у вас как раз выйдет средний размер. Я переложил карандаш.
Опарин смерил меня взглядом, каким смотрят на человека, сказавшего глупость при всех, и покачал головой так медленно, будто взвешивал, стоит ли отвечать. Я погасил окурок.
— Гринёв, ты вот всё шутишь, шутишь, а сам на огонь смотришь, будто впервые треск услышал. Вшей толком не бил, я гляжу.
Опарин договорил и тут же полез за пазуху шинели. Пока я соображал, к чему он клонит, он уже достал что-то щепотью и бросил в костёр — там треснуло, коротко и деловито, как крохотный выстрел. Я вытер ладонь.
— Вот так их бить надо. — Опарин довольно потёр руки. — А ты небось всё по старинке, ногтем давишь, да? Я поднял провод.
Я не ответил, потому что действительно давил ногтем, и не видел в этом ничего постыдного, но лица вокруг говорили, что я упускаю какую-то важную науку, и Гнутов уже смотрел на меня с искренним сочувствием, будто узнал о моей неизлечимой болезни. Я оставил себе секунду на проверку и двинулся. Я освободил проход.
— Ногтем — это баловство, — вступил Дьячков. — Ты шов рубахи прогрей над огнём, они сами наружу лезут, дуры, тепло любят. А потом раз — и в костёр щелчком, вот тебе и концерт. Я подвинул телефон.
— У Ковалёва вообще метод, — сказал Гнутов, уже без валенка, снова в своих сапогах, но всё ещё улыбаясь и потирая ушибленную об накат макушку. — Он рубаху на морозе держит с вечера до утра, говорит, все дохнут. Я остановился у двери.
— Ковалёв говорит, что дохнут, а сам чешется как савраска, — вставил Хвостов, и это опять была одна фраза, но она сразу всех развеселила больше, чем весь предыдущий разговор про метод, и даже Опарин фыркнул, отворачиваясь, чтобы скрыть улыбку. Я расправил рукав.
Я послушал этот разговор с ощущением человека, который в своей прежней жизни знал наизусть характеристики трёх видов автоматического оружия и умел на слух определить калибр миномёта, а тут не мог правильно провести простейшую войну с насекомыми и получил за это заслуженную насмешку от девятнадцатилетнего Гнутова. После этого отступление стало бы отдельным выбором. Что-то в этом было по-настоящему смешное, и я сам засмеялся первым, коротко и сухо, — не над собой особенно, а над тем, до чего нелепо устроена жизнь, если в ней надо отдельно учиться убивать вшей щелчком, как будто это воинское искусство. Я взял кружку.
— Ладно, покажете ещё раз, — сказал я. — А то всю шею раздеру. Я снял пилотку.
— Во, дошло наконец, — удовлетворённо сказал Опарин и снова взялся за портянку, домотал её последним витком с видом человека, завершившего важное дело. Я подвинул лист.
Прохор всё это время сидел с краю, привалившись к сложенным вещмешкам, и что-то писал огрызком карандаша на листе, вырванном из тетради, — писал медленно, слюнявя грифель, зачёркивая, снова начиная, и морщил при этом лоб так, будто решал арифметическую задачу. Я наклонился к щели.
— Ты кому? — спросил я.
— Матери, — сказал он, не поднимая глаз. — Только не знаю, что писать. Она если узнает, что мы тут в окопах третий месяц, а харчи не всегда, — она с ума сойдёт, у неё сердце слабое. Я придержал ящик.
— А ты напиши, что стоите в резерве, — посоветовал Дьячков, — кормят хорошо, спите в тепле, командир ласковый. Я застегнул ворот.
— Так она у меня грамотная, не поверит, что командир ласковый бывает, — серьёзно ответил Прохор, и все опять засмеялись, но по-доброму, без злости, — и Опарин отложил портянку и придвинулся ближе, подсел так, что колено его коснулось колена Прохора. Я убрал перчатки.
— Дай сюда, — сказал он, — я тебе продиктую, у меня рука твёрже.
И следующие минут пятнадцать вся ячейка сочиняла Прохору письмо матери — коллективно, с перебранкой из-за каждого слова: Дьячков предлагал написать про трофейный шоколад, которого никто не видел, Гнутов настаивал вписать, что его, Прохора, представили к медали, хотя представляли пока только к нарядам на кухню, и при этом сам хохотал над собственной выдумкой так, что чуть не выронил самокрутку, а Хвостов долго молчал и потом сказал одну фразу — «напиши, что живой», — и на этом спор о содержании письма как-то сам собой закончился, потому что действительно, а что ещё матери нужно знать в первую очередь. Я посмотрел на вход.
Прохор старательно переписывал набело под общую диктовку, высунув от усердия кончик языка, а я смотрел, как в свете коптилки шевелятся тени на бревенчатой стене, и думал о том, что в моей прежней жизни письма писали иначе — короче и суше, — и что здесь, оказывается, есть целая наука лгать родным во спасение, не хуже науки бить вшей. Я постучал по доске.
Договорить мы не успели. Со стороны немецких позиций долетел глухой, отдалённый удар — не по нам, дальше, за лесом, — земля от него не вздрогнула, только звук прошёл по воздуху волной и стих, а следом ещё один, и ещё, короче и глуше, будто кто-то бил в огромный барабан за много вёрст. Разговор оборвался сам собой. Гнутов перестал улыбаться, и рука у него, тянувшаяся было за очередной самокруткой, замерла на полпути. Прохор поднял голову от письма, послушал и снова опустил её, дописывая последнюю строчку уже без прежней охоты, и карандаш у него дрожал теперь заметнее, чем от усердия. Я поймал крышку.
— Это по Пантелееву, — сказал Хвостов тихо. Пантелеев с отделением держал передовую ячейку у опушки, откуда пришёл звук. Хвостов единственный не удивился: перед сумерками он носил туда патроны и видел пристрелочные разрывы. Я раздавил окурок.
— Может, мимо, — сказал Опарин, но без всякой уверенности, и никто ему не ответил.
Минут через двадцать со стороны опушки провели двух раненых — своих ли, чужих ли, разглядеть в темноте я не успел, — и следом на носилках пронесли третьего, накрытого шинелью с головой, и вся ячейка проводила это молча, кто-то встал, кто-то так и остался сидеть с недокуренной самокруткой в пальцах, и уже никто не смеялся, хотя Дьячков всё ещё держал в руке кусок сахара и машинально катал его между пальцами, забыв, зачем взял, и так и держал до самого утра. Я свернул бланк.
— Земляка Пантелеева, — сказал Дьячков из темноты и стиснул сахар в кулаке. — Вчера ещё в карты играли.
Больше про это не говорили. Прохор сложил письмо треугольником, спрятал за пазуху и сидел так, глядя в огонь, и я видел, что он думает не про сахар и не про валенки, а про то же самое, про что думали все, — только у него это было написано на лице честнее, чем у остальных. Я переступил плащ.
В блиндаж, пригнувшись, вошёл Бортников — он был снаружи, обходил позицию, — постоял в проходе, оглядел кучу одинаковых валенок, разложенный по кучкам сахар, притихших людей, и снял шапку, отряхивая с неё несуществующий снег, хотя снега ещё не было, и это привычное движение почему-то успокоило всех сразу. Я прикрыл огонёк.
Бортников задержал взгляд на куче у стены и устало провёл ладонью по лицу.
— Валенки, я гляжу, все на один размер, — сказал он негромко. Я отложил карандаш.
— Сорок третий, товарищ сержант, — отозвался Опарин.
— Ну и хорошо, — сказал Бортников, садясь на своё место у входа и подставляя руки к огню, растопыривая пальцы над жаром. — Значит, будем по очереди воевать. Я выпрямился.
Никто не засмеялся, но что-то в блиндаже стало легче, будто он одной этой фразой развязал узел, который все чувствовали, но не могли назвать, — и Гнутов первым потянулся к куче, взял пару валенок и, не примеряя, аккуратно поставил её у своего места, про запас, на будущее. Я отвёл лампу.
На рассвете пришёл приказ сниматься: роту переводили на новый рубеж за два перехода к востоку. Огонь залили, валенки разобрали тем, кому подошли, остальные привязали к вещмешкам. Через полчаса мы уже вытягивались из окопов на дорогу; Прохор на ходу перематывал сбитую портянку и потому всё время отставал на шаг. Я передал флягу.
Прохор снова отстал, подтянулся к нам мелким осторожным шагом и только тогда спросил:
— Товарищ сержант, а как далеко ещё до этого нового рубежа? Я проверил карабин.
— Как дойдём, так и узнаешь, — отозвался Бортников, не оборачиваясь.
Разбитая колёсами дорога шла между двух полей. Колонна растянулась на километр, и её середина, где двигалось моё отделение, плыла в облаке сухой пыли. Портянки у меня сбились ещё час назад, и с каждым шагом левая нога отзывалась горячей полосой под пяткой. Я перемотал их наспех на последнем привале, но толку от этого было немного, и я старался ступать чуть иначе, перекладывая тяжесть на внешний край стопы. Я закрыл карту.
— Опарин опять отстал, — сказал я, оглянувшись.
— Опарин всегда отстаёт, — ответил Бортников. — Потом догонит.
Кондрат в самом деле тащился шагах в тридцати позади, припадая на ногу, и что-то бормотал себе под нос — ругался то ли на сапоги, то ли на командование, то ли на весь белый свет разом, и время от времени останавливался, чтобы стряхнуть камешек из-за голенища. Дьячков рядом со мной насвистывал какой-то мотив без слов, сбиваясь на каждом третьем такте, а Гнутов пытался поймать ритм этого свиста ногами и всё время попадал невпопад, отчего сам смеялся и один раз чуть не сбил с ног шедшего впереди.
— Слушай, Гринёв, — сказал Дьячков, — а правда, что в вашей деревне поп на медведя ходил? Я прикинул, что это меняет в ближайшие пять минут.
— Не слышал такого.
— А мне Прохор рассказывал.
— Я не рассказывал, — сказал Прохор с обидой, чуть не споткнувшись от возмущения. — Это ты сам придумал.
— Придумал, значит, правда, — заключил Дьячков с довольным видом, и Гнутов опять засмеялся, хотя смеяться там было не над чем.
Колонна шла плотно — слишком плотно, если смотреть на неё не глазами усталого человека, а глазами того, кто хоть раз считал, сколько народу можно положить одной очередью в такую толпу. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали. Люди шли в четыре ряда, почти впритык, между ними телеги с боеприпасами и ротным имуществом, лошади в упряжи мотали головами от мух и пыли, всхрапывая. Справа и слева — открытое поле, ни деревца, ни бугра, а кюветы у дороги неглубокие, будто их копали в спешке и бросили на середине. С высоты нас было бы видно целиком: плотная тёмная лента на светлой дороге, и даже кюветы не давали людям места разойтись.
— Товарищ сержант, — сказал я, подойдя ближе к Бортникову, — надо бы развести людей пошире. И телеги растянуть. После этого пришлось действовать без лишних слов.
— Зачем? — Бортников посмотрел на меня искоса, не сбавляя шага.
— Дорога открытая. Ни леса, ни оврага. Если самолёты застанут — некуда деваться будет.
— Самолётов третий день не видать, дозор с утра не предупреждал, — сказал он ровно. — А люди после ночного марша еле идут, Гринёв. Растянешь пошире — хвост оторвётся, связь потеряем, потом два часа собирать будем.
— Всё равно бы...
— Иди отдыхай на ходу, — сказал Бортников, и в голосе у него не было злости, только усталость, такая же, как у всех. — Твоя дорога и небо — это, конечно, дело нужное, да только ноги у людей не казённые, я их растягивать не буду за здорово живёшь.
Я не стал спорить дальше. Все смотрели себе под ноги, считая шаги до следующего привала, а я поглядывал на запад: ветер тянул оттуда, навстречу колонне. В его ровном шуме проступил высокий гул, слишком быстрый для телеги. Он нарастал с каждой секундой, и я узнал моторы.
— Ложись! Самолёты! — заорал я, и голос у меня сорвался на середине слова. Ближайшие шарахнулись к обочинам, кто-то сбил соседа с ног, но дальше по колонне ещё оборачивались, не понимая крика.
На секунду, может, на полторы, никто не двинулся — люди просто повернули головы, ища глазами, о чём я кричу, потому что уши у них были забиты усталостью, шарканьем сотен сапог, собственным дыханием. Из-за солнца вывалились две узкие тени и пошли на снижение. Я посмотрел вдоль плотной колонны, зажатой на открытой дороге между двух неглубоких канав: укрыться было негде.
— В кюветы! Рассыпаться! — крикнул я снова, и на этот раз крик подхватили — Бортников заорал что-то своё, Ковригин где-то позади свистел в свисток, хотя от свистка толку не было никакого.
Первый заход они сделали вдоль дороги, не поперёк, — это была вторая причина, по которой колонна оказалась в западне. Поперёк очередь прошла бы полосой и ушла в поле, а вдоль дороги очередь ложится по всей длине колонны, выкашивая шеренгу за шеренгой. Я успел упасть в кювет, ткнувшись лицом в сухую траву, чувствуя, как сучок впился в щёку, когда земля впереди меня вспухла фонтанчиками пыли, идущими цепочкой прямо по дороге, туда, где секунду назад были люди. Я оставил себе секунду на проверку и двинулся.
Крик стоял такой, что заглушал даже мотор самолёта. Кто-то бежал в поле, напрямик, думая спастись расстоянием, и это была самая страшная ошибка — на голом поле человек виден так же ясно, как муха на белой скатерти, а самолёт догоняет бегущего в три секунды. Я прикинул, что это меняет в ближайшие пять минут. Я видел, как один боец, кажется, из второго взвода, бежал, петляя, в сторону дальнего края поля, и как очередь настигла его на середине пути — он споткнулся, будто зацепился ногой за невидимую верёвку, и упал ничком, и больше не двигался. Я не стал принимать это на веру и проверил глазами.
Те, кто упал в кювет сразу, при первом крике, остались живы — я видел это боковым зрением, лежа сам, вжавшись в землю так, что чувствовал каждый камешек под щекой. Пули били по насыпи над головой, по дороге, по телегам. Одна из подвод с боеприпасами получила очередь прямо в задок, и ящики подскочили, но не взорвались — патроны, не гранаты, повезло. Я понял, что дальше решает не догадка, а движение. Лошадь в этой упряжи заржала так, что у меня в животе всё перевернулось, — не человеческим криком, а каким-то другим, звериным, полным чистой боли без понимания, за что. Это не снимало риска, но делало его видимым.
Самолёт прошёл, набирая высоту, разворачиваясь широкой дугой, и на несколько секунд стало тихо, только стоны, только чей-то плач впереди, только эта лошадь, бьющаяся в постромках, пытаясь встать на передние ноги, а задние у неё не слушались — очередь перебила ей хребет.
— Не вставать! Лежать! — крикнул я, увидев, как несколько человек приподнялись, решив, что всё кончилось. — Второй заход будет!
Люди тут же вжались обратно в землю; один боец рванул за шинель поднявшегося рядом товарища.
Второй заход они сделали через минуту, может, меньше. Я успел рассмотреть кресты на крыльях, короткое злое рыло мотора, лётчика в шлеме, наклонившегося к прицелу, — так низко они прошли. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел. На этот раз они били не по дороге целиком, а по телегам, по тому, что осталось стоять, и по кучке людей у разбитой подводы, которые не успели отбежать в стороны. Земля под моим лицом дрожала от разрывов — теперь не только пулемёты, самолёты сбросили что-то мелкое, авиабомбы малого калибра, и одна разорвалась шагах в двадцати от меня, обдав кювет комьями земли и горячим воздухом, от которого заложило уши так, что весь мир на несколько секунд стал глухим и ватным. После этого пришлось действовать без лишних слов.
Когда самолёты ушли на второй разворот, я поднял голову, чувствуя, как в ушах гудит, а во рту скрипит песок. Дорога была в дыму и пыли. Одна телега горела, вторая лежала на боку, колесо у неё крутилось само по себе, медленно, будто по инерции. Люди, кто мог, ползли к кюветам, к придорожным кустам, туда, где хоть какое-то укрытие. Другие лежали неподвижно там, где упали, и я не мог сказать издали, кто из них жив, а кто нет.
— Гринёв, ко мне! — крикнул Бортников из соседнего кювета. Его спокойный голос означал, что сейчас будет приказ, и я сразу пополз на звук. Перевалившись через край кювета, я оцарапал ладони о мёрзлые комья.
— Третий раз пойдут, — сказал я. — У них ещё горючее и боезапас. Надо растащить людей по канаве, а не кучей.
— Хвостов! — заорал Бортников. — Тяни своих в дальний край, там кустарник хоть какой! Дьячков, за мной!
Я не стал ждать команды на себя — побежал вдоль кювета, хватая людей за плечи, за воротники, разводя их так, чтобы между группами было хоть несколько шагов, чтобы одна очередь не смогла накрыть больше двух-трёх сразу. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся.
— Прохор, живой?
— Живой, — прохрипел он, лицо у него было белым, руки тряслись, но сам он был цел, только оглушённый, и он схватил меня за рукав, будто боялся, что я исчезну.
— Ползи туда, к тем кустам, и лежи, пока не скажу.
Раненая лошадь всё ещё билась в упряжи, и звук этот резал по нервам хуже любого взрыва. Она пыталась подняться, скребла передними копытами землю, и с каждым движением было видно, что задняя часть у неё не работает вовсе, что хребет перебит и она никогда больше не встанет. Возница, молодой парень, кажется, из хозвзвода, стоял рядом на коленях, зажимая себе плечо, и смотрел на лошадь с таким лицом, будто это было хуже собственной раны.
Хвостов подбежал сбоку, один раз взглянул на перебитый хребет лошади и отвёл возницу за здоровое плечо.
— Уйди. Я закончу.
Он не спрашивал разрешения ни у кого. Достал наган — не свой, чей-то, подобранный тут же с земли, — и выстрелил лошади в голову, коротко, без замаха, без разговоров. Лошадь дёрнулась и затихла. Хвостов постоял секунду над ней, потом повернулся и потащил возницу за здоровую руку в кювет, не говоря больше ни слова.
Третий заход был короче двух первых — самолёты прошли только раз, добивая то, что осталось на дороге, и ушли на запад, набирая высоту, растворяясь в той же стороне, откуда пришли. Гул мотора стих не сразу, а истаивал долго, и всё это время никто не поднимался, потому что каждый ждал, что это обман, что они вернутся снова.
Они не вернулись.
— Ковригин! — крикнул Бортников, поднимаясь первым. — Ковригин, где ты?
— Здесь, — ровно отозвался военфельдшер из кювета дальше по дороге. — Несите ко мне, кто может двигаться. Остальных сам обойду.
Дорога после налёта выглядела так, что на неё было тяжело смотреть прямо. Одна телега сгорела дотла, вторая лежала на боку с разбитыми ящиками, из которых высыпались патроны прямо в пыль. Три лошади лежали в упряжи, неподвижные, и ещё одну, ту самую, добитую Хвостовым, отпрягли и оттащили в сторону, чтобы не мешала.
Убитых насчитали одиннадцать — я считал сам, вместе с Бортниковым, проходя вдоль дороги и вдоль кюветов, и на каждого записывал в памяти лицо, хотя половину людей в лицо не знал, они были из других взводов. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся. Раненых оказалось больше, человек двадцать, из них шестеро тяжёлых, кого Ковригин с двумя санитарами уложил на уцелевшую телегу и на носилки из шинелей, натянутых на жерди.
Бортников прошёл вдоль ряда, поправил сползшую плащ-палатку на крайнем и только тогда повернулся к нам.
— Времени хоронить нет. Отметим место, доложим на новом рубеже, пришлют похоронную команду.
Дьячков смотрел на открытые сапоги крайнего убитого и тёр большим пальцем край ладони.
— А если не пришлют? — спросил он; в голосе впервые за весь день не было ни насмешки, ни бодрости.
— Пришлют, — сказал Бортников так, что стало ясно — сам он в этом не уверен, но повторять вопрос никто не стал.
Опарина спасло отставание: он упал в канаву прежде, чем самолёты дошли до основной массы людей. Теперь он помогал перекладывать раненых на подводу. После каждого поднимал глаза на дорогу, словно заново пересчитывал лежащих, и только потом брался за следующие носилки; голос у него дрожал, руки путались в лямках. Я не стал принимать это на веру и проверил глазами.
Гнутов сидел на краю кювета, обхватив колени руками, и не смеялся. Ковалёв возился со своим пулемётом, проверял, не забило ли ствол землёй при падении, деловито, без единого слова, будто это могло что-то исправить в том, что случилось на дороге за последние двадцать минут. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел.
Я подошёл к Прохору. Он сидел там же, где я его оставил, у кустов, бледный, но невредимый. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся.
— Живой, — повторил он, увидев меня, будто сам себе не верил, и потрогал себя за плечо, за грудь, будто проверял на ощупь, что всё цело.
— Живой, — подтвердил я. — Вставай, помогать надо. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали.
Колонну построили заново через час — короче, реже, с большими промежутками между группами, с телегами, разведёнными на разные обочины. Бортников шёл впереди, я — чуть позади него, и никто из нас не заговаривал о том, что теперь дистанцию держали такую, о какой я говорил утром и которую тогда никто слушать не хотел. Я понял, что дальше решает не догадка, а движение.
Бортников на ходу размял пальцы, всё ещё испачканные чужой кровью, и не обернулся.
— Дойти надо засветло. Приказ есть приказ.
Колонна тронулась дальше, оставляя позади сгоревшую телегу, ряд тел под шинелями и лошадь с перебитым хребтом, брошенную на обочине рядом с чужой дорогой, по которой нам ещё предстояло идти до самого вечера. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали.
Глава 3. Двадцать три
— Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три...
Я считал секунды от выхода танка из ложбины до нашей отметки у бруствера. Голос срывался; пальцы скользили по мокрой мешковине бутылки. Двадцать четыре. Двадцать пять.
Первый выполз из ложбины боком, не так, как я рассчитывал, — не носом на меня, а левым бортом, потому что склон у выхода оказался круче, чем я вымерял ногами в октябре, и водитель довернул, чтоб не встать поперёк. И этим он мне всё испортил и всё подарил разом. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел. Испортил — потому что решётка над мотором ушла от меня вправо, за корпус, и лужу мне туда было не положить. Подарил — потому что он на пять секунд повис на перегибе, показав днище и правую гусеницу, и остановился, качаясь, как лошадь, нащупывающая брод. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я смахнул воду с карты.
Двадцать девять.
Я не бросил: ждал, пока танк довернёт корму и откроет решётку.
Я лежал на приступке в вынесенной вбок ячейке и обеими руками держал за горлышко бутылку с зажигательной смесью. До танка было двадцать метров; руки уже просились бросать, но моторная решётка ещё оставалась закрыта корпусом.
Он двинулся — и второй пошёл следом, забирая мористее, к третьей ячейке. И вот тогда первый развернул ко мне корму. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я проверил ремень.
— Тридцать один, — сказал я себе спокойно, почти ласково и встал на колено.
Бросок вышел коротким. На метр ближе, чем надо. Бутылка ударилась о плотный грунт перед правой гусеницей и разлетелась не куда я хотел, а веером под низ, и керосиновая смесь ушла в мокрую землю и под трак, и я секунду думал, что промазал совсем. Я увидел, как у него на секунду остановилась рука, и этого было достаточно. Я убрал гильзу.
А потом земля загорелась.
Пламя ушло под днище и по правому борту. У самой кормовой решётки прихватило какое-то промасленное барахло, и сразу потянуло чёрным дымом.
— Ложись! — заорал Гнутов откуда-то из-за спины, и я упал в нишу мордой в глину, потомучто успел вспомнить свои же слова про человека на броне с автоматом. Я стряхнул грязь.
Человек на броне был. Он снёс мне край бруствера над головой одной длинной очередью, и глиняные комья прыгали по каске. Я переставил ведро.
Танк отработал задним ходом, дёрганно, тяжело, разворачиваясь на месте, — и я, лёжа, чувствовал, как земля идёт волнами, и понимал, что вот этот танк я уже отсюда не выковыряю ничем, у меня осталось две бутылки, а он теперь знает, где я, и он один раз за сегодня уже проехал по этой стороне. В горле пересохло, но я не стал тянуться к фляге: обе руки были нужны делу. Я разгладил лист.
Он не проехал. Он ушёл вниз, в ложбину, волоча за собой дымный хвост, и второй, увидев дым, тоже попятился и осел за перегиб. Я закрыл блокнот.
А пехота — та, что шла деловым шагом, — залегла на трёхстах и стала вжиматься в мокрую землю. Без танков она дальше не пошла.
Всё.
Так прошла вся первая волна. Двадцать шесть минут по часам Опарина.
Я сел на дно ячейки и вытянул ноги. Колени били одно о другое, зубы стучали так, что пришлось стиснуть челюсти. Я зажал ладони между бёдер и ждал, пока дрожь отпустит.
— Кузьмич! — Гнутов сунулся в ячейку, красный, без шапки, с прилипшей ко лбу чёлкой. — Кузьмич, он горит! Я сверил часы.
— Он не горит, — сказал я, стуча зубами. — Он дымит. Это разные вещи, Митя. У него подпалилось барахло на корме, а сам он целёхонек, доедет до своих, отряхнётся и завтра к нам приедет опять. Я поднял воротник.
— А чего ж тогда ушёл?
— А потому что танкист сидит в железной коробке и не видит, где у него горит и как сильно. Он видит дым и слышит, как ему кричат. И он делает единственную умную вещь: отходит и смотрит. — Я подышал в кулаки, как тот мальчишка Тищенко из пополнения утром. — Митя, ты пойми главное. Мы его не убили. Мы его прогнали. За два месяца работы двенадцати человек лопатами — мы его прогнали на двадцать минут. Вот наш с тобой честный итог, и это очень хороший итог, потому что двадцать минут — это иногда всё. Я отодвинул ящик.
Гнутов подумал.
Гнутов наклонился к моему лицу, щурясь.
— Ты обосрался?
— Нет, — сказал я.
— А трясёшься чего?
— От радости, — сказал я. — Я, Митя, натура тонкая, впечатлительная. Мне кровь горячит любое зрелище. Я пропустил носилки.
И тут меня, наконец, отпустило, и я засмеялся, и Гнутов заржал следом, и мы сидели в ячейке два дурака и хохотали, и от этого стало легче на весь остаток дня. Он сказал это, глядя не на меня, а на место, где земля ещё дымилась. Я сдвинул табурет.
Потом пришло время считать.
После боя пришлось пройти по линии и сосчитать, чем мы за него заплатили.
По взводу вышло так.
Хвостов — цел. Опарин — цел, только рассёк бровь о крепь, когда его приложило, и ходил с залепленной глиной бровью, страшно недовольный, что глина сохнет и стягивает кожу. Я проверил настил.
Мазуров — цел, но левую ногу ему в глине вывернуло, и он теперь наступал на неё бочком.
Гнутов — цел.
Сычов, у второй ячейки, — осколком в мякоть плеча навылет, повезло невероятно. Его перевязали и он сидел, привалившись к крутости, и белый был как бумага, и всё порывался встать и говорил, что может стрелять. Я запомнил это не по словам, а по тому, как он сжал ремень на ладони. Я убрал флягу.
И один — не наш, из третьего отделения Хвостова, который прибегал к нам утром с запиской и застрял, потому что началось, — Куприянов, тот самый, что заворачивал мне бутылки в мешковину и перекладывал соломой. Он лежал у первой ячейки под шинелью, и лица я ему не открывал, потому что мне сказали, что не надо, а Опарин сказал не так: он сказал «не смотри, Кузьмич», и по тому, как он это сказал, я понял, что надо слушаться. За стенкой коротко щёлкнул затвор; разговор сам стал тише. Я накрыл карту.
Двадцать три года. Из Егорьевска. Я с ним разговаривал сегодня утром четыре минуты и запомнил, что у него зубы белые и что он трижды переспросил, точно ли три бутылки давать, потому что «Хвостов потом с меня спросит». Я переложил карандаш.
Вот и вся справка, какую я о нём знаю.
Я стоял над шинелью и думал не «как же так», а совершенно чужую, взрослую, стариковскую мысль: что вот теперь надо будет написать Хвостову, а Хвостов напишет матери, а мать в Егорьевске получит бумагу и не будет знать про белые зубы и про три бутылки, и что вся память об этом человеке, вся целиком, на сегодняшний день умещается в четыре минуты разговора у меня в голове.
— Гринёв.
Я обернулся. Бортников стоял с расстёгнутым воротом, весь в земле, и держал в кулаке карандаш — не как для письма, а как держат гвоздь. Никто не спорил: каждый уже держал в руках свою часть этой работы. Я вытер ладонь.
— Он мой, — сказал я.
— Он клюшинский.
— Он мой, товарищ сержант. Он ко мне пришёл с бутылками и у меня остался.
Бортников посмотрел на меня коротко.
— Он ничей, — сказал он. — Он теперь общий. Пошли, покажешь, где стенка легла.
И мы пошли смотреть, где легла стенка, и я был ему благодарен за эти три слова больше, чем за все прежние похвалы. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я поднял провод.
Минут двадцать после боя все ходили быстро и говорили громче, чем надо. Потом люди расселись, закурили и вспомнили, что не ели с утра.
Мы успели поесть.
Мы даже успели вскипятить, и Хвостов, хромая, разносил кипяток по линии и ругал того, кто выдумал делать котелки такой формы, что их не за что взять. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я подвинул телефон.
И вот в эту-то паузу, часа в три пополудни, со стороны хозвзводской тропы по ходу сообщения раздался знакомый мне до костей скрип — только теперь не с прихрамыванием на третий шаг, а другой: с задержкой на каждом втором, будто человек в этом месте всякий раз задерживает дыхание. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся. Я остановился у двери.
Я сидел на приступке. Я узнал этот скрип раньше, чем поднял голову. Я не стал принимать это на веру и проверил глазами.
Селиванов шёл сам, боком, левую руку прижав к рёбрам под шинелью, а правой держась за крутость. На каждом втором шаге он останавливался, переводил дыхание и снова подтягивал себя вдоль стенки. Лицо после трёх вёрст пути было серое и мокрое.
Я вскочил так, что чуть не выронил котелок.
— Иван Матвеевич!
— Тише ты, — сказал он. — Тише, не ори, не в лесу.
Он остановился в трёх шагах, перевёл дыхание, и мы посмотрели друг на друга.
В ту секунду я понял, что все прошлые сутки я обходился заменителями. Мне сказали «живой» — я обрадовался слову. Мне сказали «ругается» — я обрадовался примете. А обрадоваться по-настоящему, целиком, как радуются взрослые люди, — этого мне никто не мог дать, кроме него самого, живого, серого лицом, злого от боли, стоящего вот тут, в трёх шагах, в моей траншее. В горле пересохло, но я не стал тянуться к фляге: обе руки были нужны делу. Я взял кружку.
Я снял пилотку и несколько секунд просто смотрел на него. Хотел спросить про боль, про дорогу, про то, зачем он пришёл, — и не смог произнести ни слова.
— Ну чего ты, — сказал Селиванов сердито. — Чего ты вылупился. Живой я.
— Живой, — сказал я.
— Живой, живой. Ребро треснуло, а не помер же.
— Иван Матвеевич, — сказал я, — вы садитесь.
— Не сяду. Сяду — потом не встану, у меня тут всё под левой рукой заклинивает. Постою.
— Тогда я вам вот сюда локоть подставлю, а вы на локоть обопритесь и всё равно постойте. Вот так. Хорошо. Я подвинул лист.
Он оперся. Он был лёгкий, оказывается, — я это в первый раз почувствовал. Немолодой обозник, шестой десяток, вечно в тулупе, вечно ворчащий, — а под тулупом одни кости. Я наклонился к щели.
— Ты, — сказал он, отдышавшись, — ты соображаешь, что вы наделали?
— Кто?
— Вы. Ты и сержант ваш. В прошлую ходку я вам чего вёз?
— Плитняк.
— Плитняк я вам вёз, потому что этот вот, — он ткнул подбородком в сторону накатов над щелью, — этот вот заявил, что накат без плиты — не накат. И я, старый дурак, ходку сделал лишнюю. И ругался. Помнишь, как я ругался? Я придержал ящик.
— Помню, Иван Матвеевич. Вы тогда сказали, что я хуже, чем немец, потому что немец хоть по расписанию. Я застегнул ворот.
— Так вот. — Селиванов посмотрел на щель, на крутость, на одетые лозой стенки, на живых людей, которые ходили по этой траншее и пили кипяток. — Мне в Осиновке бабки сказали: у вас, говорят, ночью гремело за оврагом, страсть. Я лежу и думаю: ну всё, поехал мой плитняк. Я убрал перчатки.
Он замолчал.
— Целы, — сказал он наконец. — Все?
— Не все, — сказал я. — Куприянов из третьего отделения. И Сычов ранен.
— А-а, — сказал Селиванов. Снял шапку, подержал её в руке и надел обратно.
Потом он полез за пазуху.
Полез неудобно, правой рукой через левый борт, кряхтя и сипя сквозь зубы, и я хотел помочь, и он на меня зашипел так, что я убрал руки. Я постучал по доске.
— Сам. Не лапай. Я их всю дорогу вот тут держал, у самого тела, они у меня отсырели немножко от пота, ты уж извини. Я поймал крышку.
И достал.
Два треугольника. Мой — казённый, с бортниковской подписью, и второй — тот, ночной, при коптилке, с вымеренными словами. Я раздавил окурок.
Оба целые. Оба мятые, с расплывшимся по сгибу карандашом на моём и с тёмным пятном на углу, где промокло. Я свернул бланк.
— Вот, — сказал Селиванов. — Забери, что ли. Я их не донёс.
— Как — не донесли?
— А так. Я к оврагу подошёл, а на низовой дороге перекрёсток уже забит подводами, и мне ходу нет, и я стал в объезд, и с телеги навернулся. Утром меня подобрали, а к вечеру ефрейтор Ляшко пошёл в санроту с бумагами, я ему говорю: возьми, доставь. А он мне: не могу, батя, у меня своё поручение, я в санроту не иду, я в хозвзвод. — Селиванов посмотрел на меня. — Я, Андрюха, твоё письмо не доставил. Ты уж... — Он пошевелил челюстью. — Ты уж как хочешь. Я переступил плащ.
Я сложил оба непереданных письма и убрал их за пазуху. Обиды не было: ночной страх за них я уже пережил утром, стоя в грязи с бутылками.
— Иван Матвеевич, — сказал я. — Вы мне лучше вот что скажите. Как вы вообще эти три версты сюда шли, с боком? Я отложил карандаш.
— Медленно, — сказал он.
— Зачем шли?
— Затем, — сказал он и вдруг посмотрел мне прямо в глаза, и был он в эту минуту совсем не смешной и совсем не ворчливый, — затем, что мне велено передать, а бумагой не передашь. Я выпрямился.
Я замер.
— Кем велено?
— Ею.
— Кем — ею?
— Ох, боже ты мой, — сказал Селиванов с невыразимой тоской. — И вот эти люди воюют. Ребровой велено. Александрой Тимофеевной. Я отвёл лампу.
У меня, кажется, что-то сделалось с лицом, потому что Селиванов посмотрел и хмыкнул. Я запомнил это не по словам, а по тому, как он сжал ремень на ладони. Я передал флягу.
— Ты сядь-ка сам, — сказал он.
— Я стою.
— Ну стой. Дело такое. Их же снимали с рубежа, ты знаешь?
— Знаю. Слышал.
— Ну вот. А снимали в ночь на семнадцатое, и грузились они кое-как, потому что машин дали три, а барахла на шесть. И я как раз с той стороны шёл, до того ещё, до оврага, — я ж мимо школы шёл, у меня дорога мимо. И вижу: стоят полуторки, и она у крыльца с ящиками, и на ней шинель внакидку и руки красные. Я ей: Александра Тимофеевна! А она: кто? А я: Селиванов, обозник, я вам в октябре бинты возил. Она: помню. — Он перевёл дух и сморщился. — Слушай, у тебя закурить есть? Мне нельзя, я не буду, ты просто дай подержать. Я проверил карабин.
Я дал ему свернуть, и он держал самокрутку в кулаке, не прикуривая, и говорил дальше.
— Я ей говорю: а я, между прочим, к Гринёву в роту еду. И она — вот прямо сразу, я и договорить не успел — она ящик поставила и повернулась. И спросила. Я закрыл карту.
— Что спросила?
— «Он жив?»
Селиванов покрутил самокрутку.
— Не «как он», не «что передать». Первым делом — жив ли. Я говорю: жив, здоров, копает, языком чешет за троих. А она стоит и молчит. Потом говорит: «Скажите ему, Селиванов». Я говорю: чего сказать? Она говорит: «Скажите ему, что письма его я читаю не по одному разу. И чтоб писал ещё. И что я — рада».
— Чему рада?
— Ей-богу, Андрюха, — сказал Селиванов, — вот ты умный парень, а иногда — как пробка. Тому и рада. Что ты есть.
Я стоял среди обгоревшей земли, в трёх шагах от накрытого шинелью Куприянова. Ладони вдруг стали горячими; я спрятал их в рукава, но улыбку спрятать не сумел.
— Она так и сказала? — спросил я. — «Рада»?
— Так и сказала.
— А как сказала? Быстро? Медленно?
— Господи прости.
— Иван Матвеевич, это важно.
— Медленно она сказала, — Селиванов повертел неприкуренную самокрутку в пальцах. — Подумавши. Сначала: «Скажите ему, что я...» — и запнулась. Несколько секунд постояла молча. А потом сказала: «рада».
Вот на этом месте у меня в груди стало горячо и глупо, как в четырнадцать лет, и я, взрослый мужик, проживший одну целую жизнь и половину второй, стоял и считал в уме, сколько времени она молчала между «что я» и «рада», и что она могла бы туда поставить. Пыль легла на губы, и я почувствовал её раньше, чем снова услышал выстрелы.
— Спасибо, — сказал я. И повторил: — Иван Матвеевич, спасибо. Вы три версты со сломанным ребром прошли, чтоб мне это сказать.
— Я ещё за телегой пришёл. — Селиванов отвёл глаза. — Телегу-то надо вытаскивать.
— За телегой вы бы Ляшко послали.
— Много ты понимаешь.
— Ничего не понимаю, — согласился я. — Совершенно тёмный человек. Иван Матвеевич, а вот теперь скажите мне ещё одну вещь, и я вас отпущу, честное слово.
— Куда их перевели? — спросил я. Если Александра Тимофеевна осталась близко к передовой, сегодняшняя атака касалась уже и её.
Селиванов помолчал.
Он молчал как-то не так, и я это сразу услышал.
— Вот, — сказал он. — Я знал, что ты спросишь. Я всю дорогу шёл и думал: спросит или не спросит. И решил, что спросишь.
— Куда, Иван Матвеевич?
— Не за Кубинку, — сказал Селиванов. — Это в бумаге писали за Кубинку, а на деле их развернули ближе. У Дорохова, слева от нас, там село, я названия точно не скажу, у них там церковь без креста и школа каменная. Верстах в двенадцати. Хирургическую — ту, да, ту дальше повезли. А приёмно-сортировочный оставили там. И она при сортировочном.
Я почувствовал, как у меня остывает всё то тёплое, что только что было.
— Двенадцать вёрст до Александры Тимофеевны, — сказал я.
— Двенадцать. — Селиванов пожевал губами. — Мне, знаешь, шофёр объяснял, я слушал. Говорит: раненого дальше сорока вёрст не увезёшь, помрёт по дороге, дорог нет, машин нет. Говорит: сортировочный должен стоять близко, иначе он не сортировочный, а кладбище. Вот и поставили близко.
— Слева от нас, — сказал я. — То есть на соседнем участке.
— На соседнем.
— Где тихо.
— Где тихо, — сказал Селиванов и посмотрел на меня. — Ты чего опять замолчал? Ты когда молчишь, у меня душа не на месте.
— Ничего, — сказал я. — Я думаю, что двенадцать вёрст — это близко.
— Близко, — согласился он. — Дойти можно.
— Я не про то, что дойти, — сказал я.
Я и правда был не про то. Я был про то, что на войне двенадцать вёрст — это не расстояние, а полтора часа хода танковой роты по хорошей дороге. И что «где тихо» — это не свойство места, а расписание, которое пишут не у нас.
Но говорить этого Селиванову я не стал, потому что человеку со сломанным ребром надо возвращаться в тепло, а не носить в себе чужие мысли.
— Иван Матвеевич, — сказал я. — Хвостов вас проводит до тропы, и не спорьте, потому что вы у меня в траншее и тут я хозяин. И вот вам ещё: скажите Ляшко, чтоб телегу не тянули вдвоём, пусть возьмут третьего и верёвку заводят за ось, а не за оглоблю, иначе вы себе всю упряжь порвёте на подъёме.
— Учи учёного, — сказал Селиванов с наслаждением. Он этого ждал всю дорогу, я думаю.
Он ушёл, а я сел на приступку и минуты три сидел, ничего не делая, и это была самая долгая безделица за все эти дни. Никто не спорил: каждый уже держал в руках свою часть этой работы.
Потом вспомнил два отправленных ей треугольника: про мороженые яблоки и про плитняк. Я снова прятал ответ в рассказе о работе, а она одним словом дала понять, что ждёт именно меня. При первой возможности я решил написать ей прямо.
Она была в двенадцати верстах, на участке, который уже перестал быть тихим. Потерять можно было не женщину где-то за рекой, а её — ждущую моего почерка и просившую не совершать геройств.
Когда Хвостов увёл Селиванова к тропе, пришёл Бортников разбирать первую атаку.
Планшетка у него была немецкая, трофейная ещё с сентября, порыжевшая, с треснувшим целлулоидом, и он ей страшно дорожил, а внутри у него лежал огрызок карандаша и три листа — на двух были схемы, а третий был исписан с одной стороны и чистый с другой. Тот самый лист, на котором я в прошлый раз чертил Хвостову секторы.
— Садись, — сказал Бортников. — Разбираться будем, пока дают.
— Дадут?
— Часа полтора дадут. — Он посмотрел на запад. — Он сейчас перегруппируется, доложит, получит по шапке за дым и придёт снова. Он всегда приходит снова, если ему не сломали замысел, а мы ему замысла не сломали, мы его только пощекотали.
Я сел рядом, придвинул к Бортникову лист и положил рядом два карандаша: один для его пометок, другой для новых линий. Пока мы разбирали бой, люди на гребне получали не моё облегчение, а следующий приказ.
Я люблю разбирать уже случившееся: всё видно, ничего не надо угадывать. Я развернул лист и начал с обвалившейся стенки.
— По порядку, — сказал я. — Первое: одетая крутость. Держала. Двенадцать минут артналёта, из них не меньше пяти разрывов ближе тридцати метров, и на всей нашей линии стенка легла в одном месте — там, где мы её не переделывали и где кол стоял старый, сентябрьский, из сырого осинника. Он сгнил в комле. Я его вытащил рукой, товарищ сержант, без всякой лопаты.
— Значит?
— Значит, все колья в одежде крутостей надо перебрать до морозов. — Я положил рядом сгнивший осиновый кол и целый берёзовый. — Осину рубить легче, поэтому её у нас процентов сорок. Но в мокром комле она не живёт; берёза простоит полгода.
Бортников записал. Он записывал коротко, буквами вкось: «колья — осина долой».
— Второе: ниши. Три ниши сработали ровно так, как я обещал, и одна не сработала, потому что была недорыта, и в ней чуть не задохся Мазуров. Отсюда правило, и я прошу вас его в роту передать: недорытая нора хуже, чем никакой. Если нора не готова, человека к ней не приписывают, а приписывают к соседней. Я утром сказал «Мазуров в четвёртую» и не отменил, и он полез в четвёртую.
— Твоя вина, — сказал Бортников без выражения.
Я провёл ногтем по недорытой четвёртой нише на схеме.
— Моя.
— Я это в роту и передам. Дальше.
— Третье, и самое неприятное. — Я взял у него карандаш. — Товарищ сержант, вот тут я вам сейчас скажу вещь, которая мне самому не нравится. Всё, что мы вчера ночью сделали против танка, — это латание. Мы взяли готовый стрелковый профиль, отрытый под пехоту, и навешали на него заплаты: ниши, бутылки, счёт вслух. Это сработало. Сегодня сработало.
— А завтра?
— А завтра он придёт с четырьмя машинами вместо двух и с пехотой, которая пойдёт не в трёхстах позади, а на броне, и ссадит её прямо на бруствер. И тогда наши ниши превратятся в мышеловки, потому что человек лежит в норе с руками на затылке, а сверху к нему заглядывают.
Бортников молчал.
— Что предлагаешь?
Глава 4. Чертёж на обороте
Я вынул из планшетки вчерашнюю схему, перевернул лист чистой стороной и взял карандаш.
— Предлагаю не заплату, а профиль. Заранее, по расчёту. — Я провёл длинную линию. — Смотрите. Наша траншея — прямая, по гребню. Он это видит и знает, что она прямая, и когда он на неё встанет, он поедет вдоль. Вдоль — самое страшное, потому что он идёт по стенке и сминает её на всю длину, и всё, что в ней, — под ним. Я смахнул каплю с карты.
— Ну.
— А теперь так. — Я нарисовал ломаную, зубцами. — Трассу режем изломами через каждые пятнадцать — двадцать метров, с углом градусов в сто двадцать. Не для красоты. Для трёх вещей. Первое: он не может идти вдоль, ему приходится всё время доворачивать, а доворот на бруствере — это потеря скорости и подставленный борт. Второе: осколки и продольный огонь не гуляют по всей траншее, а бьются в излом. Третье, и главное: если он всё-таки сел на один отрезок и подавил его, соседний отрезок цел и оттуда его видно в борт. Я проверил ремень.
— Излом, — сказал Бортников. — Мы так в финскую делали, у нас это звали «коленчатая». Только мы её делали от продольного огня, а не от танка.
— Вот, — обрадовался я и стал чертить поперечник. — Значит, не я выдумал, значит, спорить не с кем. Дальше. Профиль меняем: не корыто, а трапеция обратная. Дно шире верха. Сейчас у нас метр по верху и восемьдесят по дну — это когда стенки сходятся, человека складывает. Делаем: семьдесят по верху и сто двадцать по дну, с подбоем в стенках. Верх узкий — гусеница не заходит внутрь, а мостится по краям и режет мёрзлый грунт, а не сыпучку. Низ широкий — есть куда лечь и есть воздух, даже если верх осыпало.
— Копать втрое дольше.
— Вдвое, — сказал я честно. — Втрое — это если по мёрзлому. И потому это и надо начинать сейчас, пока лом ещё берёт, а не в декабре, когда грунт станет как чугун и мы будем его палом отогревать. Я убрал гильзу.
Бортников протянул руку, я отдал ему карандаш, и он сам поставил на чертеже несколько крестиков.
— А это что? — Бортников постучал карандашом по вынесенной ячейке. — Ты сегодня посадил туда Гнутова с бутылкой, потом сам занял его место, и тебя чуть не срезали с брони. Значит, ячейка плохая.
— Для броска ячейка хорошая, — сказал я. — Для отхода плохая. Ей нужен ход назад, полного профиля, чтоб человек бросил и ушёл под землю, а не лёг в той же дырке, где его видели. Метров шесть-восемь глухого хода. Это ещё день работы на каждую точку.
— День работы на точку, — повторил Бортников. — Точек надо сколько?
— На нашем фланге — три. По направлениям, откуда он может выйти. Ложбина, вот эта; стык у перегиба; и низина за третьей ячейкой, если он решит обойти справа. Я переставил ведро.
— Три дня, — сказал Бортников. — Семью людьми, из которых один хромой, один раненый и один с вывернутой ногой. Итого четыре здоровых. Я разгладил лист.
Я замолчал и посмотрел на наши две лопаты и лом с расклёпанным концом. В двадцать шестом году я бы потребовал инженерное отделение, технику и двое суток. Здесь у меня были четыре здоровых мужика.
— Не три дня, — сказал я наконец. — Три дня целиком — не будет. Значит, режем по частям, начиная с самого нужного. Самое нужное — коленчатость на стыке между третьей и четвёртой, потому что он выходит ровно туда. Два излома. На два излома — полдня четырьмя людьми. Я загнул схему.
— До темноты часа четыре, — сказал Бортников и посмотрел на солнце. — Если раньше снова не полезут.
Он сложил лист вчетверо и убрал в планшетку, к своим схемам. Это сказало мне больше, чем час похвал.
— Гринёв.
— Я.
— Ты, когда сегодня в ячейке считал, — до скольких досчитал?
— До тридцати одного.
— А учил Гнутова до двадцати трёх.
— Так Гнутов бы и на двадцати трёх бросил, — сказал я. — А я мог позволить себе ещё восемь. Это не геройство, товарищ сержант, это арифметика: у меня в тот момент цена промаха была меньше, чем цена раннего броска, потому что за мной оставалось ещё две бутылки, а у Гнутова — ни одной. Я сверил часы.
Бортников хмыкнул и полез за кисетом.
— Вот когда ты так говоришь, — сказал он, — я тебе верю целиком. А когда ты говоришь «я умею считать вслух» — я тебе верю наполовину и жду подвоха. Я поднял воротник.
Мы взяли два излома. Один целиком, второй наполовину.
Работали вчетвером: я, Гнутов, Хвостов на подхвате сидя, потому что стоя он к вечеру уже не мог, и Опарин, который тут же переделал мне угол — сказал, что сто двадцать много и надо сто десять, «чтоб земля в углу не сползала», — и оказался прав.
В четыре пополудни стало смеркаться. В четыре пятнадцать над западным перегибом взлетели две зелёные ракеты одна за другой, и Опарин, глядя на дымящуюся землю, сказал:
— Ну вот.
Вторая волна пришла не так, как первая.
Первая шла на нас как на работу. Вторая шла как на дело, которое надо закончить.
Артналёт был короче — минут пять — и весь по нашей линии, без всякого интереса к гребню за спиной. Из этого я понял главное и заорал вдоль траншеи, ещё пока сыпалось:
— По линии бьёт! Значит, сразу за ним пойдут! Из нор на счёт десять после последнего, не раньше и не позже!
Их было четыре.
Два вышли ложбиной, как утром, — и на них я смотреть не стал, потому что ложбина была моя и я знал, что там будет. Я спрятал спички.
А два пошли справа, низиной за третьей ячейкой. Той самой, которую я назвал Бортникову третьим направлением полчаса назад и на которую у нас не хватило ни дня, ни людей. Я проверил настил.
И пехота на них сидела. На броне. По пять-шесть человек на машину, гроздьями, как я и говорил, и они посыпались с брони на двухстах метрах, ещё до того, как мы открыли огонь. За стенкой коротко щёлкнул затвор; разговор сам стал тише. Я убрал флягу.
— Опарин! Держи низину! — заорал Бортников. — Гнутов, к третьей! Хвостов, плита!
Я побежал влево, к своей ячейке, — и на середине пути понял, что бегу не туда.
Потому что первые два, ложбинные, шли медленно, ощупью, и передний забирал влево, обходя горелое пятно, где утром горела земля. Он его обходил. Он помнил. Я накрыл карту.
А правые два перли прямо на низину, где стенка была старая, сентябрьская, где мы ничего не успели, где было четыре осиновых кола на восемь метров и где сидели Опарин с одной винтовкой и Мазуров с вывернутой ногой.
Вот тут я и сделал то, за что мне потом было и стыдно, и не стыдно одновременно.
Я развернулся к нише в стенке у своей ячейки, схватил обе оставшиеся бутылки, сунул одну за пазуху, вторую в левую руку и побежал по траншее вправо, сгибаясь под ударами глиняной крошки. На бегу орал, чтоб слышали:
— Ухожу на низину! Ложбина пустая! Товарищ сержант, ложбина пустая!
— Иди! — донеслось сзади.
Я добежал за минуту, хотя каждый шаг тянулся отдельно.
Низина.
Стенка на восьми метрах уже сложилась наполовину — не от танка, от артналёта, — и Опарин стоял по колено в осыпи и бил из-за бруствера через эту осыпь, а Мазуров сидел ниже и подавал ему обоймы, потому что стоять на своей ноге не мог. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я поднял провод.
И танк был в шестидесяти метрах.
Он шёл на просевший участок, как вода идёт в проран. Он его видел. Он прямо туда и шёл, потому что бруствер там осел и трасса читалась как разрыв в линии, а танкист — не дурак, танкист всегда идёт туда, где ниже. Я освободил проход.
За ним, метрах в сорока сзади, шёл второй, а между ними и правее короткими перебежками работала пехота, человек двенадцать, и работала грамотно: двое лежат и бьют, трое перебегают. Я подвинул телефон.
Я упал в осыпь рядом с Опариным.
— Кондрат Силантьич! Уходи в излом! Оба уходите!
— Куда — уходи? — заорал он. — Я его тут держу!
— Ты не его держишь, ты его пехоту держишь и делаешь это правильно, но ты стоишь на осыпи, а он идёт на осыпь! Он тебя тут закопает, и ты будешь лежать под своим же бруствером! Уходи за излом, оттуда бей ему в борт, мы вчера этот излом для чего резали?! Я остановился у двери.
Опарин на секунду обернулся, и я увидел его глаза — не испуганные, а упрямые, злые, стариковские.
— А ты?
— А я останусь, потому что мне надо, чтоб он сюда доехал!
Вот такой у нас вышел разговор на пятидесяти метрах.
Он послушался. Он был мужик разумный, Опарин, и он схватил Мазурова за шиворот, как щенка, и потащил его по дну за излом, и Мазуров орал, что сам, сам пойдёт, и они оба свалились в угол и оттуда сразу начали бить.
А я остался на осыпи.
Бутылку, что была за пазухой, я вынул и сунул под нависший дёрн, в мокрую осыпь. С двумя ждать танк было глупо: одна нужна, а вторая могла вспыхнуть на мне.
Я не собирался бросать в него бутылку на осыпи.
Я собирался сделать так, чтоб он на осыпь въехал.
Потому что просевший участок — это яма. Это восемь метров, где траншея превратилась в неглубокую канаву с пологим входом, засыпанную рыхлой осыпью, а под осыпью — наша полутораметровая глубина. Плотной кромки там нет: мы её сегодня утром сами разбили, копая. Под мокрым дёрном — рыхлая перекопанная земля и пустота. Я снял пилотку.
Танк весом за двадцать тонн, входящий передком в пологую яму с рыхлым дном, делает одну очень предсказуемую вещь. Я подвинул лист.
Он садится.
Не проваливается, нет. Он просто зарывается носом, теряет опору на передних катках, гусеница начинает грести, и вместо того, чтоб проехать за десять секунд, он проводит на этом месте полминуты, дёргаясь взад-вперёд и разбрасывая землю. Я наклонился к щели.
Полминуты. Мне нужно было полминуты.
Я скатился в яму и вжался под нависший дёрн, спрятавшись сверху. Бутылку из левой руки перехватил обеими и стал ждать.
Земля пошла волнами. Сначала мелко, потом крупно, потом так, что меня стало подбрасывать вместе с осыпью.
Он навис.
Я видел только, как над краем дёрна темнеет небо и сыплется мне на спину земля. Танк приближался по рёву, лязгу и запаху выхлопа.
И он сел.
Ровно так, как я считал. Передок ушёл вниз, гусеницы взвыли на два тона выше, он дёрнулся вперёд, назад, забуксовал, и левая гусеница пошла вхолостую, выбрасывая веер мокрых комьев. Я посмотрел на вход.
Я считал вслух, орал в землю, себе в грудь:
— Двадцать один! Двадцать два!
На «двадцать три» я вылез из-под дёрна с левой, с ослеплённой стороны — там, где у них смотровая щель не берёт, — поднялся по осыпи на четвереньках до уровня катков и увидел прямо перед собой, в двух шагах, работающую гусеницу и грязный борт. Я поймал крышку.
И решётку.
Он стоял ко мне левым бортом и задранной кормой, поэтому с этой стороны решётка над мотором была открыта мне вся, целиком.
Я не бросал бутылку. С двух шагов бросать было незачем.
Я разбил бутылку о верхний угол моторной решётки, открытый мне задранной кормой.
Оно вспыхнуло сразу.
Не как утром, когда горела земля, — а сразу, гулко, с хлопком, потому что попало на горячее. Пламя пошло по решётке и внутрь, и я увидел, как оно втягивается в щели, будто там кто-то дышит. Я переступил плащ.
Меня отбросило жаром на спину, и я поехал вниз по осыпи, обдирая локти. Ударившись плечом о стенку, оттолкнулся ногой и перекатился под нависший дёрн.
Дальше я лежал.
Дальше было так: рёв мотора сорвался на визг и оборвался. Наверху кричали. Люк лязгнул. Кто-то тяжело упал в грязь в трёх метрах от меня, и я увидел ноги в сапогах и услышал, как человек воет — не кричит, а именно воет на одной ноте, — и ещё двое выскочили и потащили его вбок, и Опарин из-за излома срезал одного из этих двоих, матерясь длинно и ровно, как молитву.
А второй танк остановился в сорока метрах позади и не пошёл дальше.
Не пошёл, потому что перед ним в яме горела его машина и потому что он не знал, отчего она загорелась, а танкист, который не знает, отчего загорелась соседняя машина, всегда останавливается. Это универсальный закон, он работал и в сорок первом, и в двадцать шестом, и будет работать всегда, пока люди воюют в железных коробках с плохим обзором. Это не снимало риска, но делало его видимым. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я выпрямился.
Он постоял, отработал по нашей линии из пушки — раз, другой, третий, — и стал пятиться. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я отвёл лампу.
А пехота его осталась одна на открытом месте, на двухстах метрах, без брони, и с ней стали работать Опарин из излома, Гнутов из третьей ячейки и Бортников, который к тому времени уже был здесь, потому что он всегда оказывался здесь. Я передал флягу.
Их отбили за одиннадцать минут.
Я вылез из-под дёрна, когда всё кончилось, и первое, что понял, — после хлопка у моторной решётки я не слышу правым ухом. Совсем. Ватно.
Второе — жаром от вспыхнувшей смеси выжгло волосы на левой брови и ресницы на левом глазу; половину лица стянуло, как от сильного солнечного ожога.
Третье — я цел.
Четвёртое — вторая бутылка цела. Я вытащил её из мокрой осыпи и сунул Гнутову в руки, велев вернуть в нишу.
Меня вытащил Гнутов. Он тянул меня за шиворот вверх по осыпи, поскальзываясь, и что-то орал мне в лицо, и я видел, как у него шевелится рот, и слышал это как из-под воды.
— Ты чего орёшь? — сказал я. — Ты в левое ухо ори. Правое отдыхает.
Он заорал в левое:
— Кузьмич! Он сдох!
— Он сдох, — согласился я. — А чего у тебя такое лицо?
— У меня?! Ты на своё погляди!
Разбор пошёл сразу, потому что темнело и надо было успеть по светлому.
Итог второй волны был такой.
Двое убитых: боец из второго отделения у плиты и боец из третьего отделения, чьей фамилии я тогда не знал.
Первый сидел за той самой каменной плитой, ради которой обозник Селиванов сделал лишнюю ходку перед последним налётом, и бил оттуда, потому что стоять на ноге уже не мог, а сидя из-за плиты у него получалось хорошо. Третьим выстрелом из пушки, тем самым, что отходящий танк отработал наугад по линии, плиту накрыло.
Мы её сегодня утром хвалили, эту плиту. Я её хвалил. Я говорил: накат без плиты — не накат.
Он лежал под ней, и вытаскивали его шестеро. Когда его вытащили, я сел на дно траншеи и минуты две не мог встать; все ходили мимо и никто мне ничего не сказал.
Потом я встал: надо было до темноты осмотреть трофеи.
Мы пошли вчетвером: я, Бортников, Гнутов и один из клюшинских.
Танк стоял в яме, носом вниз, от него ещё шло тепло, а внутри что-то потрескивало и оседало. Пахло жжёной краской, резиной, соляркой и ещё кое-чем, о чём я не буду.
Возле него в мокрой земле лежали трое.
С них взяли оружие — два пистолета и автомат, — а документы Бортников собрал сам.
А в грязи, метрах в четырёх, отброшенный, полураскрытый, лежал планшет.
Я его поднял. Кожаный, жёсткий, с целлулоидом, как у Бортникова, только целый и новый, и внутри лежала сложенная карта — крупная, чистая, с ровно нанесённой синей штриховкой, — а под картой три листа.
Два были рукописные, и я их отложил.
А третий был напечатан.
Я развернул его у костерка, который Гнутов запалил в яме от горелого барахла, и держал его двумя руками, потому что руки у меня к тому времени начали дрожать по-настоящему, не как утром.
Я по-немецки читал плохо: знал десятка три слов из прошлой жизни и ещё десятка два выучил по брошенным бумагам и надписям на ящиках. Но печатный приказ читать легче рукописи: буквы одинаковые, а служебные слова повторяются.
Я разобрал форму. Наверху — часть и номер. Ниже — дата: семнадцатое октября. Ниже — слово, которое я знал точно, потому что видел его на всех перехваченных бумагах: приказ.
И дальше, в третьей строке сверху, стояло название, написанное латинскими буквами так, как немец слышит русское слово.
Дорохово.
Я ещё раз прочёл название и почувствовал, как дрогнул лист в руках.
— Товарищ сержант, идите сюда. Скорее.
Бортников подошёл. Я держал лист к костру.
— Читаешь?
— Разбираю. Не всё. — Я вёл пальцем по строчкам. — Вот тут — приказ. Дата — семнадцатое. Вот часть, номер. Вот это, — я показал, — я знаю: это «главный удар». Мы это слово в октябре в блиндаже брали, помните, я его тогда у Пантелеева спрашивал.
— Помню.
— А вот это — «переносится». А вот это... — Я замолчал.
— Что?
— Это село, куда переехал наш медсанбат, — сказал я.
Бортников взял у меня лист и стал смотреть на него сам, хотя по-немецки не читал вовсе.
— Здесь дальше даты, — сказал я. — Вот. Семь и восемь. И вот тут — я это слово знаю, оно на всех ящиках, — это «час». А перед ним цифра.
— Гринёв.
— И вот тут — про наш участок. — Я показал в конец абзаца. — Вот это слово — «сковывающий». Пантелеев объяснял его мне раньше, когда мы разбирали первую пачку бумаг, и оно тут снова стоит. Понимаете? По нам они переходят на сковывающие действия. А главный удар переносят влево. К Дорохову. Девятнадцатого-двадцатого числа.
Стало тихо. Костерок трещал, и в яме что-то оседало внутри мёртвой машины.
— То есть по нам они больше не полезут, — медленно сказал Гнутов. — Это ж хорошо?
— Это хорошо, Митя, — сказал я. — Это очень хорошо для нас с тобой. — Я услышал, как у меня садится голос, и ничего не смог с этим сделать. — Это хорошо для нас, для всех семерых, кто тут остался. А для тех, кто в Дорохове, это плохо. Потому что там сейчас тихо, там окопы отрыты в сентябре по колено, и там стоит сортировочный госпиталь, куда его перевели три дня назад — специально, чтоб он стоял ближе к линии, потому что раненого дальше сорока вёрст не довезёшь.
Я сложил лист.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Раз удар переносят туда, бумагу надо доставить до утра. Я могу дойти за ночь. Двенадцать вёрст. Просёлком через овраг и вдоль опушки, я эту дорогу знаю до самого поворота, я по ней в октябре два раза ходил за жердями. К рассвету я там. Дайте мне записку от себя, и я отдам приказ тому, кто там старший, лично в руки.
Бортников стоял и смотрел на меня очень долго.
Потом сказал:
— Нет.
Я открыл рот.
— Стой. — Он поднял ладонь. — Ты сейчас скажешь, что так быстрее. Быстрее, да. А теперь послушай, что будет, если я тебя пущу.
— Слушаю.
— Ты придёшь ночью в чужую часть, в чужой батальон, к чужому командиру, один, без документа, кроме моей записки, с немецкой бумагой за пазухой. Первое, что с тобой сделают: положат мордой в грязь. Второе: отберут бумагу. Третье: посадят до утра и станут выяснять, кто ты и откуда, и правильно сделают, потому что ты для них — боец с трофейным приказом, взявшийся из ночи. Пока с тобой выясняют, бумага лежит у дежурного в столе. И это в лучшем случае, Гринёв. А в худшем ты по дороге напорешься на своих же в темноте, и они тебя окликнут, а ты не так ответишь, потому что пароля на том участке не знаешь.
Он говорил ровно, без нажима, и от этой ровности возразить было нечего.
— А если я пущу бумагу как положено, — сказал Бортников, — то она пойдёт так. Я её сейчас отправляю Пантелееву с донесением о бое, и он её ночью же гонит в батальон. В батальоне Северьянов. Северьянов — не дурак и не тыловая крыса, он на это слово — «главный удар» — прыгнет как ужаленный и погонит её в полк с конным, а из полка её потащат в дивизию. И в дивизии сидит человек, у которого есть телефон, карта всего участка и право двигать людей. И вот этот человек за одну минуту сделает больше, чем ты за всю ночь бегом.
Я стоял и молчал.
Потому что он был прав, и потому что я это самое уже слышал сегодня утром — только тогда я это придумал сам, стоя в грязи с бутылками за пазухой, и придумал зло, обиженно, себе в наказание.
А теперь мне это сказали вслух и по-доброму.
— Гринёв. — Бортников подошёл ближе. — Ты позавчера ушёл с рогатки сам, никого не спросив. Я тебе тогда ничего не сказал, потому что ты вернулся и потому что ты был прав по существу. А человек за это лежит с ребром. Ты понял, что я сейчас говорю?
— Понял, — сказал я.
— Что понял?
— Что мою скорость надо считать вместе с ценой, — сказал я. — И что если считать вместе с ценой, то я медленнее.
— Вот, — сказал Бортников.
Он взял у меня лист, сложил ещё раз и сунул за целлулоид в планшетку, поверх моего чертежа.
— И вот ещё что, — сказал он. — Ты пойдёшь со мной к Пантелееву. Сам. И сам ему расскажешь, что тут написано и почему это надо гнать сегодня, а не завтра утром. Слово в слово, как мне. Потому что я по-немецки не читаю, а ты читаешь. Плохо, но читаешь. И потому что Пантелеев, когда услышит это от тебя, поверит быстрее, чем если я ему перескажу.
— Есть, — сказал я.
До землянки Пантелеева мы дошли уже в темноте. Бортников положил трофейный лист на стол и кивнул мне:
— Гринёв разбирал, пусть сам докладывает.
Я показал пальцем дату, затем слова «главный удар», «переносится» и название Дорохова. На третьей фразе Пантелеев перестал переспрашивать, придвинул к себе чистый лист и начал писать, не дослушав.
— Срок? — Пантелеев макнул перо и замер над бумагой.
— Девятнадцатое-двадцатое.
Он позвал Гнутова и клюшинского бойца, велел идти вдвоём и отдать донесение в батальон лично дежурному.
Меня не пустили бежать, но Бортников поставил меня перед ротным и велел докладывать самому. Пантелеев принял мой разбор без пересказчика и сразу написал донесение.
Донесение ушло в двадцать один десять.
Понёс его Гнутов с бойцом из клюшинского отделения, потому что одного ночью не посылают. Я стоял на бруствере и смотрел, как они уходят по тропе к перелеску — две тёмные фигуры в серой мороси, — и как их сначала стало видно хуже, потом почти не видно, потом не видно совсем.
До Дорохова было двенадцать вёрст, мне — четыре часа ходу. До нашего батальона Гнутову — сорок минут. Дежурный передаст Северьянову — к полуночи. Конный уйдёт в полк — к часу. Полк передаст в дивизию — к утру.
К
