«Битва за москву 1941 - 3» — читать онлайн бесплатно
- Автор: Сергей Сорокин
Бой за Москву
Том третий
Глава 1. Тюрин
За полчаса до того, как всё кончилось, в половине первого мы потеряли Тюрина.
Тюрина Степана придали мне из последнего пополнения, которое собрали из-под Вязьмы. Он был тихий, тощий, из-под Егорьевска, копал ровно столько, сколько велели, ни больше ни меньше, никогда не спорил и никогда не смеялся над моими шутками — улыбался и всё. Я про него знал три вещи: что у него больной зуб слева, что он не любит перловку и что он умеет чинить обувь.
Я его послал за патронами.
У нас на правом краю к тому времени осталось патронов совсем мало — я это понял по тому, как Мазуров, дёргая затвор, шарил в подсумке и вытаскивал последнюю обойму, — а склад — это громко сказано, ниша в стенке хода на левом краю, где Гнутов сидел один со всем нашим боезапасом. И до этой ниши было сто восемьдесят метров по ходу сообщения, пригнувшись, минуты четыре бегом.
Или сорок метров поверху, через ложбинку, если срезать.
— Степан, — сказал я. — Возьми мешок, дуй к Гнутову за патронами. По ходу.
— Так по ходу долго, Кузьмич.
— По ходу, — сказал я.
И я отвернулся: справа снова полезли, и мне надо было смотреть туда. А надо было хотя бы первые десять шагов проследить Степану в спину. Потому что человеку девятнадцати лет, которому сказали «долго», а он видит, что можно быстро, — этому человеку нужен не приказ, ему нужен взгляд в спину.
Он срезал через ложбинку.
Мина легла у него за спиной, в семи или восьми шагах, — я слышал этот разрыв и не обернулся на него, потому что за полдня перестал оборачиваться на каждый.
Его принесли назад через десять минут, уже мёртвого, и мешок с патронами он донёс до нас, потому что упал вперёд, и когда его положили, мешок так и остался под грудью, будто он до последней секунды держал его, прижимая к себе.
Я стоял над ним, и Опарин стоял рядом, сняв шапку и держа её в руках, комкая, и вот что сказал Опарин:
— Не грызи себя. Ты ему велел по ходу.
— Велел, — сказал я.
— Ну.
— Кондрат Силантьич, — сказал я, — велеть — это половина дела. Вторая половина — посмотреть, пошёл ли он туда, куда велено. Вторую половину я не сделал, потому что смотрел направо.
— Так справа лезли.
— Лезли, — сказал я. — И потому у меня будет очень хорошее оправдание, и я его буду носить с собой, и оно будет мне жать.
Опарин помолчал, снял шапку, надел обратно, и по этому движению — снял, надел — я понял, что он не знает, что ещё сказать, и делает хоть что-то руками, лишь бы не молчать совсем.
— Складно говоришь, — сказал он. — А толку.
— Толку никакого, — согласился я. — Толк будет в том, что в следующий раз я посылать буду не одного, а двоих, и второму скажу: смотри за первым. И вот это уже будет от Тюрина.
Итог дня был такой.
Убито двое: Тюрин Степан из моего отделения и второй номер расчёта, фамилию я узнал вечером — Кожевников. Ранено трое, из них Ковалёв — касательно в мягкие ткани предплечья, кость цела, но руке несколько дней нужен покой. Ковригин хотел отправить его с обозом, а Ковалёв сначала отказался: сел у ДП левой, зубами затянул ремень перевязи и сказал, что пока может подать диск и держать сектор, никуда не поедет. К вечеру рука распухла, пальцы стали слушаться хуже, и Ковригин всё-таки погрузил его на подводу. Ругался Ковалёв не от боли, а оттого, что не успел сказать мне что-то важное, а что именно — забыл, и всё вертел головой, пытаясь вспомнить, пока перевязь не перестала тянуть плечо.
Немцы оставили в логу и перед логом четырнадцать человек, а сколько увели мокрыми — того не знает никто, и я думаю, что для них это оказалась цифра поинтереснее четырнадцати.
И ещё был один итог, который не пишут в донесениях.
Наш левый край — те самые пятнадцать шагов из горелых досок и печного кирпича, над которыми мы горбились два часа, ломали свою же красоту, спорили про кость и мясо и в которых я не был уверен ни на грош, — за весь второй бой не получил ни одного снаряда.
Ни одного. Гнутов просидел там четыре часа один, с двумя сотнями патронов, и за всё время выстрелил девять раз, и то в белый свет, для бодрости.
Я это место строил, чтобы оно выдержало. Оно выдержало тем, что по нему не били.
После подсчёта раненых я забрал Прохора от расчёта Хвостова и повёл в перевязочную. До прихода Бортникова оставалось около часа.
Глава 2. Перевязочная
— Куда прёшь, сюда нельзя, тут перевязочная, — сказала она, не поднимая головы, и я остановился в дверях, придерживая Прохора за локоть, потому что он не понимал, что уже дошли, и всё пытался переставлять ноги.
Изба была разгорожена надвое плащ-палаткой, и по ту сторону кто-то стонал ровно, без остановки, будто заведённый, а по эту сторону, на столе, сколоченном из двух дверей, лежал боец с развороченным бедром, и она стояла над ним, до локтя в крови, и говорила ему что-то мерным голосом, каким говорят детям, что не страшно, хотя было страшно, я видел это сам, потому что бедро было такое, что о нём и мне, повидавшему всякое ещё в той, другой жизни, думать не хотелось.
У порога, на охапке соломы, лежали ещё двое, ждали очереди, и один из них, пожилой, с седой щетиной и петлицами артиллериста, держал перед собой левую руку, замотанную бурой от крови тряпкой, и раскачивался взад-вперёд, беззвучно, одними губами считая что-то, а второй, помоложе, курил самокрутку одну на двоих с санитаркой, тощей девчонкой лет семнадцати, которая сидела рядом на корточках и держала для него самокрутку у рта, потому что у него самого рук не было — то есть руки были, но обе перебинтованы до плеч, как поленья.
— Марфа, отойди от него, тебе ещё троих принимать, — крикнула фельдшерица через плечо, не оборачиваясь, и санитарка, не споря, вскочила и метнулась к двери, откуда ездовой, приземистый мужик в замасленном ватнике, уже втаскивал на носилках нового.
— Терехов! — крикнула она снова. — Скажи, где йод, у меня руки заняты.
— Кончился йод, — сказал Терехов из угла, где он мотал бинт кому-то на голову, спокойно, будто речь шла о погоде. — Марганцовкой обходимся, Александра Тимофеевна, я же говорил.
— Третий день говоришь, — сказала она, не отрываясь от бедра, — а йода как не было, так и нет. Скипидар хоть остался?
— Скипидар есть. Спирту нет.
— Спирту у нас с июля нет, — сказала она, и в голосе у неё была не жалоба, а просто счёт, как у человека, который давно перестал удивляться и только фиксирует, что где кончилось. — Ножницы мне тоже подай, эти совсем тупые стали, третий бинт ими рву, а не режу.
Терехов не ответил — только молча положил другие ножницы у её локтя. Она дёрнула щекой, принимая помощь, и тут я впервые увидел её лицо — не в профиль, не мельком, а целиком, и подумал, что она совсем не такая, как я себе представлял медсестёр по книжкам и по кино той, прежней жизни. Лет двадцать пять, не больше, а под глазами тёмные полукружья, как будто их углём подвели, волосы выбились из-под косынки и прилипли ко лбу, и руки у неё были не маленькие, не белые, а крепкие, с обломанными ногтями, красные от карболки, и одна костяшка на левой была рассечена и не забинтована — видно, некогда было заняться собой.
Прохор охнул рядом со мной, и я вспомнил, зачем мы пришли: у него сквозь тряпку на плече проступила свежая кровь, потому что бинтовали его второпях там, на позиции, и повязка съехала на марше.
— Кого ведёшь? — спросила она, теперь глянув на нас, и взгляд у неё был усталый, но цепкий, как у человека, который за один взгляд оценивает, кому сейчас нужнее.
— Раненого, — сказал я. — Плечо. Осколком, ещё утром.
— Садись пока на лавку, — сказала она, кивнув на угол, где стояла грубо сколоченная скамья, — я не могу сейчас двоих одновременно, у меня руки одни. — Она снова повернулась к бедру, и я услышал, как боец на столе выдохнул сквозь зубы длинно, со свистом, а она сказала ему тем же ровным голосом: — Держись, миленький, ещё чуть-чуть, сейчас зашью, и всё, самое страшное позади.
— Позади ли, — пробормотал артиллерист от порога, глядя в пол, и снова стал раскачиваться, и санитарка Марфа, вернувшаяся с новым раненым, присела рядом и свободной рукой погладила артиллериста по плечу, не говоря ничего, просто чтобы он почувствовал, что рядом кто-то есть.
Прохор сел на лавку, и я остался стоять, глядя, как она работает, — быстро, экономно, без единого лишнего движения, и в то же время без спешки, той спешки, что путает руки, а с какой-то особенной собранной торопливостью, которую я узнал сразу, потому что видел такую же у себя, у ротного санинструктора, у всякого, кто научился делать дело под огнём и без права на ошибку.
Она закончила с бедром, отёрла руки о фартук, весь заляпанный бурым, и повернулась к нам, но не успела шагнуть, как из-за плащ-палатки высунулся ездовой, тот, что привёз раненого, и сказал:
— Александра Тимофеевна, там ещё один, из соседней части, ногу оторвало по колено, боюсь, не довезём, если сейчас не поглядите.
— Несите сюда, — сказала она и, обернувшись ко мне, коротко бросила: — Погоди минуту.
Она ушла за плащ-палатку, и я услышал оттуда её голос, теперь другой — жёсткий, отрывистый, командный, совсем не тот, каким она уговаривала бойца на столе, и слышно было, как она распоряжается: жгут выше, ещё выше, держи так, не отпускай, я сказала держи. Терехов тоже метнулся туда, на ходу отдав повязку недобинтованного бойца в руки Марфы, которая, оказывается, не только курить помогала, но и бинтовать умела не хуже иного санитара.
Прохор рядом со мной сидел бледный, зажимал плечо здоровой рукой, и я видел, что ему становится хуже от одного вида этой избы, от запаха карболки и крови, смешанного с чем-то ещё, кислым и тяжёлым, чего я не хотел называть словами.
— Держись, — сказал я ему. — Тут не до нас пока.
— Я слышу, — сказал Прохор тихо. — Слышу, как он там кричит.
Он и правда кричал, тот, с ногой, кричал сначала громко, потом всё тише, и по этой тишине, наступившей раньше, чем должна была наступить, если бы боль просто утихла, я понял то, что понял, наверное, и Прохор, и мы оба замолчали.
Она вышла минут через десять, уже без того жёсткого голоса, снова обычная, только ещё более серая лицом, чем до того, вытирая руки о край фартука, который давно уже был не белым, а тёмным.
— Не довезли бы, — сказала она себе под нос, — я и то не успела. — Она помолчала секунду, тряхнула головой, как отгоняя что-то, и снова стала деловой, той самой, что оценивает с одного взгляда. — Ну, показывай, что у тебя.
Она вытерла руки о фартук, подошла к Прохору, и он попытался вытянуться, будто перед строем, хотя рука у него висела и он побледнел так, что веснушки на носу стали видны особенно ярко.
— Кто вязал? — спросила она, сдёргивая тряпку одним движением, и Прохор охнул, а она даже не поморщилась на его боль, только на повязку. — Это же не бинт, это половина портянки. Кто вязал, спрашиваю?
— Ковалёв вязал, — сказал я. — Чем было, тем и вязал. У нас индивидуальных пакетов на отделение три штуки осталось.
— Три штуки, — повторила она, и в голосе у неё было столько горечи, что я почувствовал себя виноватым, хотя и не я эти пакеты считал. — А у меня их и того нет. Вы там думаете, бинты сами по земле растут? Каждый раз одно и то же: рвут рубаху, мотают как попало, лишь бы кровь не текла, а через сутки я эту рану заново открываю, потому что грязь занесли.
— У нас индивидуальные закончились ещё позавчера, — сказал я. — Ковригин, наш военфельдшер, показывал, как жгутом останавливать, но бинтов мы у него не спрашиваем, потому что у него их тоже нет.
Она уже промывала плечо Прохора, и он шипел сквозь зубы, а она приговаривала тем же ровным голосом, каким говорила давешнему с бедром:
— Терпи, терпи, боец, сейчас, вот сейчас. Осколок неглубоко сидел, тебе повезло.
— Мне уже говорили сегодня, что повезло, — сказал Прохор дрожащим голосом, — только я как-то не чувствую.
Она вдруг хмыкнула, коротко, не улыбкой, а именно тем звуком, каким смеются люди, у которых на смех нет времени, и снова стала серьёзной, будто спохватилась.
— Держи руку так. — Она перебинтовывала быстро, экономными движениями, без лишнего оборота, и я видел, что она умеет считать бинт на ходу, прикидывать, сколько его хватит на следующего. — Вот. До завтра дотерпит, а завтра пришлёте его снова, я посмотрю, не загноилось ли.
— А если завтра нельзя будет прийти? — спросил я. — Мало ли что.
Она подняла на меня взгляд, и что-то в её лице на секунду изменилось, стало серьёзнее, будто она услышала не вопрос про перевязку, а другой, который я не задавал вслух.
— Тогда пусть кто-нибудь другой посмотрит рану сам и решит, менять повязку или ещё день продержится. Признаки такие: если рана мокнет и пахнет сладко, тухло, то не жди, неси сюда любым способом, хоть на себе тащи. А если просто болит и сочится немного — терпит.
— Сладко, — повторил Прохор, морщась. — Это как?
— Узнаешь — поймёшь, — сказала она сухо, — и я тебе не советую узнавать.
Она отступила на шаг, оглядела свою работу и меня заодно, будто спрашивая, чего я ещё тут стою, но не сказала этого вслух, а просто ждала.
— Мы ещё табак принесли, — сказал я, доставая из-за пазухи кисет, который наскребли всей ротой, немного, но что было. — И бинтов раздобыли, немецких, трофейных, индивидуальный пакет у убитого нашли, целый, неначатый. Думали, вам сгодится.
Она посмотрела на кисет, потом на меня, и в глазах у неё что-то дрогнуло, не радость, а какое-то удивление — что кто-то ещё, кроме них самих, думает о том, чего не хватает медсанбату.
— Табак мне без надобности, я не курю, — сказала она, — а вот раненым моим сгодится, они как из строя выходят, так первым делом курить просят, будто это лечит. Бинты давай сюда, немецкие даже лучше наших, ткань плотнее.
Я протянул свёрток, и наши руки соприкоснулись на секунду, её пальцы были холодные, несмотря на то что она весь день их в тёплой воде держала, и я подумал: вот это и есть война, не то что в кино показывают, а вот это — холодные пальцы фельдшерицы, которая с утра до ночи не выходит из этой избы.
— Александра Тимофеевна у нас с самого начала, — сказал Терехов, подходя, поправляя очки с треснутым стеклом, которое держалось на нитке за дужку. — Из первого пополнения медицинского, ещё в июле прибыла. Многих на ноги подняла.
— Не всех, — сказала она коротко, и я понял, что за этим коротким словом стоит что-то, о чём она говорить не будет, и не спросил.
— Она третьи сутки без сна почти, — сказал Терехов, будто оправдываясь за неё перед нами, — со вчерашнего утра прилегла на час, я силком уложил, а она проснулась через сорок минут и снова к столу. Я ей говорю — Саша, ты так и сама у меня на этом столе окажешься, а она не слушает.
— Тимофей Кузьмич, — сказала она с укором, но без злости, — не рассказывай посторонним, сколько я сплю, это никого не касается.
— Касается, — сказал Терехов тихо, и в его ровном голосе на секунду прорвалось что-то живое, — если ты руками дрожать начнёшь во время операции, тогда касается всех, кто на столе лежит.
Она не ответила ему, только сжала губы и снова повернулась ко мне, будто хотела уйти от этого разговора поскорее.
— Терехов Тимофей Кузьмич меня всему учит, — сказала она, будто в отместку за то, что он про неё лишнее сказал, — говорит, я ещё зелёная, институтов не кончала, только училище.
— Училище фельдшерское, а не институт, разница есть, — согласился Терехов безо всякой обиды, — только ты, Саша, уже третий месяц тут работаешь и не хуже иного врача режешь. Я видел, как ты в августе руку человеку спасла, когда её уже списывать хотели.
Она отмахнулась от похвалы рукой, в которой всё ещё держала окровавленный тампон, и повернулась ко мне снова, деловито.
— Скажи своему сержанту, — сказала она, — что если он ещё раз пришлёт бойца с такой повязкой, я лично приду к вам на позицию и покажу, как правильно бинтовать, независимо от того, какая там обстановка. Слышишь?
— Скажу, — ответил я. — Только он не поверит, что вы сами дойдёте, у вас тут дел по горло.
— А вот и дойду, — сказала она, и в голосе у неё зазвенела упрямая нотка, — я и не таких, как ваш сержант, на место ставила.
— Он тяжёлый человек, — сказал я. — Сорок пять лет, сорок из них, кажется, спорит с начальством. Но за бойцов горой стоит.
— Значит, поймём друг друга, — сказала она, и тут вдруг, неожиданно для самой себя, засмеялась — не тем коротким смешком, что был раньше, а настоящим, коротко и легко, будто кто-то на секунду снял с неё усталость, и я увидел, какое у неё лицо, когда оно не собранное и не измученное, а просто молодое.
— Чему смеётесь? — спросил я.
— Тому, что вы говорите про своего сержанта, как про медведя, а сами явно такой же, — сказала она. — Тоже небось спорите с начальством.
— Есть немного, — сказал я, и Прохор, всё ещё бледный, но приободрившийся оттого, что боль отступила, тихо фыркнул рядом.
— Он с командиром взвода поспорил однажды, — сказал Прохор неожиданно, встревая, — насчёт того, где окопы копать, и оказался прав, между прочим.
— Прохор, — сказал я.
— А что, правда же, — сказал он, и по его лицу было видно, что боль отпустила настолько, что он уже готов рассказывать истории, лишь бы не молчать.
Из-за плащ-палатки снова раздался стон, и она обернулась туда мгновенно, вся собранность вернулась к ней разом, как будто кто-то щёлкнул выключателем.
— Иди, — сказала она, но уже другим тоном, — мне работать надо. Табак раздам, скажи спасибо роте. И бинты запомню, кто принёс.
Она уже отворачивалась, но вдруг остановилась и, порывшись в сумке, висевшей у неё на боку, достала небольшой свёрток и сунула мне в руки.
— Возьми. Это сульфидин, у нас с запасом привезли, у вас на передовой такого нет, а рана загноится — хуже смерти мучение. Скажи сержанту, чтоб хранил как золото и без крайней нужды не тратил.
— А как я объясню, откуда взял? — спросил я.
— Скажи, фельдшерица медсанбата дала, добрая душа, — сказала она сухо, но с тем же отголоском смеха в голосе, — и что она надеется получить обратно свои бинты, когда у роты будет запас.
— Это не обещание, — сказал я, — это так, пожелание.
— А ты пожелание в обещание преврати, — сказала она, — раз шутник такой. — И скрылась за плащ-палаткой, и я услышал, как её голос снова стал ровным и деловым: — Ну что, боец, сейчас посмотрим…
Мы с Прохором ещё стояли у выхода, когда мимо, поддерживаемый Марфой, прошёл тот пожилой артиллерист с перебинтованной рукой, уже готовый к отправке дальше, в тыл, и, проходя мимо, он остановил на мне взгляд и вдруг сказал хриплым, простуженным голосом:
— Ты ей табак принёс?
— Принёс, — сказал я.
— Правильно, — сказал он, кивая своим мыслям. — Она тут за всех нас держится, а ей никто спасибо не говорит толком, только требуют — перевяжи, зашей, вылечи. — Он помолчал, покачиваясь на ходу от слабости, и добавил: — Ты запомни это место, парень. Сюда возвращаться придётся ещё не раз, такая уж у нас жизнь тут.
Он ушёл, опираясь на Марфу, а я подумал, что старик прав больше, чем сам понимает, хотя и не мог знать, о чём я на самом деле думаю, стоя в этой избе, пропахшей карболкой и кровью.
Терехов проводил нас до двери избы, придерживая Прохора за здоровую руку, и на пороге сказал негромко, глядя мне в глаза сквозь треснутое стекло очков:
— Ты заходи ещё, когда с делом. Она злая на язык, но это от усталости, не со зла. Хорошая фельдшерица, каких поискать. — Он помолчал и добавил, будто между прочим: — Спрашивала уже про вашу роту раньше, кто такие, откуда. Ты не подумай чего, просто работа у неё такая — знать, кого лечит.
— А вы сами сколько тут без смены? — спросил я его, потому что заметил, как у него самого руки чуть подрагивали, когда он поправлял очки.
— Я с сорокового, — сказал Терехов просто, будто это ничего не значило. — Привык. А вот она нет, привыкнуть к этому нельзя, можно только научиться делать вид. Ты ей не говори, что я тебе это сказал.
Я не стал спрашивать, что он имел в виду про роту, потому что и так понял, а он усмехнулся одними уголками губ, как человек, который видит вещи наперёд других, и вернулся в избу, где его снова звали.
Мы с Прохором пошли назад той же дорогой, вдоль воронок и обугленных стволов, и где-то на полпути земля под ногами вздрогнула коротко, отдалённым гулом — где-то за лесом бухнуло раз, другой, и мы оба присели по привычке, хотя стреляли явно не по нам, а куда-то дальше, к передовой.
— Опять начали, — сказал Прохор, разгибаясь и морщась от боли в плече. — Как думаешь, там, в медсанбате, тоже слышат?
— Слышат, — сказал я. — И считают, сколько к ним теперь привезут.
Он посмотрел на меня и ничего не ответил, только зашагал быстрее, будто хотел поскорее уйти от этой мысли, и я пошёл следом, тоже стараясь не думать о том, сколько ещё раз нам с ним придётся стоять в этой избе с плащ-палаткой посередине, ожидая, пока чужие руки, красные от карболки, займутся то одним, то другим, а на полу будет накапливаться солома, пропитанная тем, что уже никакими бинтами не остановить.
— Смешная она, — сказал вдруг Прохор, когда мы уже подходили к своим позициям.
— Кто? — спросил я, хотя прекрасно понял, о ком речь.
— Да фельдшерица эта. Строгая, а смешная. — Он покосился на меня. — Тебе табак не жалко было отдавать?
— Не жалко, — сказал я. — Табак — дело наживное. А вот сульфидин этот я сержанту с рук на руки сдам и скажу, что достал сам, чтоб не расспрашивал, откуда.
— А чего скрывать-то? — удивился Прохор.
— Того, — сказал я, — что сержант у нас за каждой мелочью счёт ведёт, кто кому что должен, и мне неохота, чтобы он записал в этот счёт медсанбатовскую фельдшерицу. У неё своих забот полон рот.
Прохор посмотрел на меня искоса и больше ничего не сказал, только всю дорогу до расположения улыбался как-то по-своему, будто знал что-то, чего я сам себе ещё не признавал, и я решил, что лучше сделать вид, будто не замечаю этой улыбки, потому что объяснять было нечего, а разговор всё равно вышел бы длиннее, чем требовалось.
Сульфидин я спрятал за пазуху, чтобы отдать Бортникову из рук в руки, когда он вернётся на фланг. Прохор шёл рядом, всё ещё бледный, но уже почти весёлый оттого, что дошёл своими ногами, а я думал, что люди, которые повидали слишком много, усмехаются одинаково — не потому что смешно, а потому что иначе не выдержишь.
Глава 3. Три слова
Бортников пришёл в третьем часу.
Он обошёл линию всю, от левого края до лога, шёл медленно, останавливаясь у каждой ячейки, и он не разговаривал по дороге, а на войне это самый громкий звук, какой бывает.
Потом сел на бруствер и достал кисет, и руки у него, я заметил, двигались медленнее обычного, будто он давал себе время подумать над каждым движением.
— Ну, — сказал он. — Рассказывай.
— Что рассказывать, товарищ сержант?
— То, как оно вышло, — сказал Бортников. — Ты утром мне докладывал: он нашёл слабое место у сарая и во второй раз полезет туда же, только большими силами. Я тебе поверил, я на основании этого доклада перекинул тебе двоих от Хвостова на левый край, а потом полдня их обратно вытаскивал под огнём.
Вот этого я не знал.
Я не знал, что он вообще кого-то перекинул. Он не сказал мне утром. Он просто сделал по моему слову — и потом полдня расхлёбывал.
— Я не знал, что вы их перекинули.
— А тебе и не надо знать, — сказал Бортников. — Тебе надо знать другое. — Он свернул папиросу и не закурил, а держал её в пальцах, катая между большим и указательным. — Ты мне за эти дни шесть раз сказал заранее, где будет, и шесть раз оно там было. И я, дурак старый, привык. Я к тебе привык, Гринёв, как к барометру привыкают: постучал, стрелка налево — надел плащ.
— Я не барометр.
— Вот сегодня я это и узнал, — сказал он.
И замолчал.
И вот это молчание было хуже, чем если бы он на меня орал. Потому что орут на своего, а молчат при чужом.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите объяснить, почему разошлось.
— Ну.
— Я думал за него как за пехотинца, — сказал я. — Я думал: где ему удобнее лезть. А он думал не как пехотинец. Он думал как хозяин обоза. Ему не окоп мой нужен, ему дорога нужна, чтобы дальше ехать. У него на карте один проезд на весь участок — через лог. И он туда полез не потому, что там слабо, а потому, что там единственная дорога.
Бортников поглядел вниз, на дорогу, на чёрные мокрые сваи, долго, будто хотел разглядеть на них что-то ещё.
— А мост-то сгорел, — сказал он.
— А мост сгорел, — сказал я. — В октябре. Не при нас. И вот тут, товарищ сержант, я вам должен сказать самое неприятное, что у меня есть сказать за сегодня, и я это скажу первым, чтобы вы не думали, что я жду, пока вы сами догадаетесь.
— Говори.
— Нас сегодня спас не я, — сказал я. — Нас спасла сапёрная команда, которая недавно сожгла мост и ушла на восток, и я даже не знаю, живы ли эти люди. И ещё нас спасло то, что я на правом краю ничего не построил. Он положил всю артиллерийскую подготовку по дороге и по кюветам — туда, где, по его карте, должна была стоять оборона у моста. А там стояло пустое место. Двести снарядов перепахали мокрую землю. Если бы я там за это время отрыл ячейки и насыпал бруствер, как собирался, — он бы их накрыл, и мы бы сейчас с вами не разговаривали.
Бортников наконец закурил, глубоко затянулся, выпустил дым через нос.
— То есть тебя спасла твоя же недоделка, — сказал он.
— Так точно.
— И ты мне это сам говоришь.
— Так точно, — сказал я. — Потому что вы это всё равно завтра сообразите, а я предпочитаю говорить неприятное первым. Первым говорить неприятное — это, товарищ сержант, единственный способ остаться человеком, которому верят.
Он курил долго. Наверное, полпапиросы, и всё это время смотрел не на меня, а на дорогу, будто разговаривал не со мной, а с чёрными мокрыми сваями.
— Слушай сюда, Гринёв, — сказал он потом. — Я тебе не за ошибку скажу. Ошибиться может любой, я сам недавно под Хлебниковом такого дал, что до сих пор снится. Я тебе за другое.
— Слушаю.
— Ты мне шесть раз сказал одинаковым голосом, — сказал Бортников. — Понимаешь? Когда ты знал — ты говорил вот так. И когда ты гадал — ты говорил точно так же. И я не мог отличить, а мне надо отличать, потому что я по твоему голосу людей передвигаю.
Я стоял и молчал, и в груди у меня было тяжело, будто я снова полз под завалом и не мог вдохнуть до конца.
Он был прав абсолютно, полностью и в том смысле, до которого сам не догадывался. В той жизни, в моей первой, у меня в докладе всегда стояли три уровня: подтверждено, оценочно, предположение. Три слова, за которые нас драли на разборах, если мы их путали, и драли правильно. Я эти три слова знал двадцать лет и не применял здесь ни разу — потому что здесь их никто не требовал, и я, старый дурак в мальчишеском теле, привык говорить одним уверенным голосом, потому что уверенным голосом легче протолкнуть идею через сержанта, который тебе не верит.
Я так привык покупать доверие тоном, что забыл, что доверие потом тратят на живых людей.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите с завтрашнего дня докладывать по-новому.
— Это как?
— Тремя словами, — сказал я. — «Видел» — значит, я это видел своими глазами. «Считаю» — значит, я это вывел из того, что видел, и могу ошибаться, но обосную. «Гадаю» — значит, у меня нет ничего, кроме чутья, и вы под это людей не двигайте.
Бортников поглядел на меня искоса, тем самым взглядом, который я уже знал наизусть.
— И сегодня утром это было бы что?
— Гадаю, — сказал я. — Чистое «гадаю», товарищ сержант. У меня не было ни одного наблюдения. У меня была только логика.
— Ну вот, — сказал он и встал, разминая поясницу ладонью. — Уже разговор.
Он отряхнул шинель и посмотрел вдоль линии — от лога до сарая, через все двести сорок метров, изрытых, разбитых, залатанных горелой доской.
— Теперь по делу, — сказал он, и голос у него был ровный и сухой, без вчерашнего тепла, и я это услышал так же ясно, как слышал утром направление удара. — Рота стоит тут ещё неизвестно сколько. Может, неделю, может, до весны. Твой левый край на кольях. Дай мне там настоящий профиль. Капитальный. С одеждой крутостей, с ячейками, с перекрытой щелью под раненых. И чтобы стояло, а не держалось.
— Понял.
— За сколько сделаешь?
Я взял паузу, и в этой паузе я успел почувствовать, как сапоги вязнут в размятой глине, как ноют плечи от утренней работы, как саднят ладони, разбитые о черенок ещё вчера ночью.
Раньше я бы ответил сразу и красиво. Раньше я бы сказал: пять дней, товарищ сержант. И он бы записал, и через пять дней пришёл, и я бы ему объяснял складно, почему не готово, и объяснил бы, потому что объяснять я умею.
— Считаю: двое суток, — сказал я. — Разрешите обосновать.
— Обоснуй.
— На первый пятишаговый отрезок капитального профиля с одеждой крутостей мне надо вынуть и уложить примерно десять кубов тяжёлой сырой глины, — сказал я. — Стенки плывут, воду надо вычерпывать, каждый лишний штык приходится крепить. У меня было восемь человек. Тюрин убит, Ковалёв ушёл с обозом, Хвостов — теперь ваш, на опушке. Осталось пять, и из этих пяти Стеблов работает одной рукой на полную, а второй на половину, а Гнутов, извините, ест за двоих, а копает за полтора.
— Пять, — сказал Бортников.
— Пять с половиной, если считать Стеблова честно, — сказал я. — Десять кубов — полтора дня чистой работы. Но днём левый край под наблюдением, ночью не видно и вода сочится в забой. Значит, двое суток, если горбыль снимем с разбитого сарая и не пойдём за жердями в дальний ельник.
— Двое суток, — сказал Бортников.
— Двое суток, — сказал я. — И это если он нам не помешает и дождь снова не зальёт выемку.
Он смотрел на меня довольно долго, и в этом взгляде было что-то, похожее на оценку купца, взвешивающего товар на руке.
— Знаешь, чем ты мне сейчас нравишься? — сказал он наконец.
— Чем?
— Тем, что впервые за это время назвал мне срок больше, чем я ждал, — сказал Бортников. — Ты всегда обещал скорее и всегда потом успевал впритык. Я думал, ты храбрый. А ты, оказывается, просто до сегодняшнего дня не считал вслух.
И ушёл вниз, и не обернулся.
Несколько дней я потом выправлял это лопатой, а не словами.
Вечером я сидел в нише при коптилке и переписывал бумагу.
Коптилка была из гильзы, фитиль из шинельной нитки, света она давала ровно столько, чтобы видеть собственные пальцы и не видеть, как они дрожат от усталости. Огрызок карандаша я слюнявил каждые три слова, и от этого на языке остался вкус графита, горький, вяжущий.
Пантелеевскую копию с двадцатью одним пунктом и вписанным Хвостовым двадцать вторым он унёс обратно на свой край. Передо мной лежал мой черновик. В новой редакции я оставил двадцать один нумерованный пункт, а Хвостовскую приписку про три дымовые кучи перенёс наверх, в отдельное предупреждение: сигнал должен говорить, чего именно не хватает. Я сидел над листом и понимал, что менять надо не только пункты, а его самоуверенность, потому что весь он, от первой строчки, был написан человеком, который знает.
Сверху я написал новое.
«Читать сначала это, потом пункты».
И дальше три абзаца, которые дались мне тяжелее, чем сорок кубов сырой глины.
Первое. Каждое слово о противнике говори с меткой: видел, считаю или гадаю. Видел — значит своими глазами, час и место. Считаю — значит вывел, и тогда назови, из чего вывел. Гадаю — значит нечем подтвердить. Под «гадаю» людей не двигают. Если тебе стыдно сказать «гадаю» — вспомни, что стыд твой стоит дешевле, чем один человек, посланный не туда.
Второе. Место, которое кажется тебе прочным по своей природе, — проверь и укрепи хотя бы наполовину. Ты смотришь на землю глазами того, кто будет по ней стрелять. Противник смотрит на неё глазами того, кто по ней поедет. Это разные глаза, и они видят разное. Спрашивай себя не только «откуда ему удобно на меня лезть», но и «куда ему надо попасть после меня и по чему он туда поедет». Дорога, брод, мост, гать, просека — вот его настоящая цель, а ты у него на пути только помеха.
Третье. Про сигналы дымом. Одна куча — держим. Две с перерывом — нужны люди. Три рядом — нужны патроны. Солому раскладывай тремя отдельными кучами заранее, ещё до боя, потому что под огнём одну кучу на три не разделишь и никто не полезет её делить. И запомни главное: сигнал, который может сказать только «плохо», не сообщает ничего. Всякий сигнал должен уметь сказать, чего именно не хватает.
И в самом низу, отдельно, я дописал строчку, которую сначала не хотел писать, а потом написал, и рука у меня при этом дрогнула, и последняя буква вышла смазанной:
«Всё выше написанное составлено человеком, который сегодня, тринадцатого октября, ошибся направлением удара и потерял бойца Тюрина Степана. Пункты работают. Составитель — не всегда».
Опарин подошёл сзади и стоял, дыша мне в затылок, минуты две, и я слышал, как он переминается с ноги на ногу, разглядывая через плечо мои каракули.
— Ты чего пишешь? — сказал он наконец.
— Бумагу.
— Опять бумагу, — сказал Опарин. — Ты, Андрюха, писарь несостоявшийся. Тебе бы в канцелярию, ты бы там расцвёл.
— Кондрат Силантьич, вы читать умеете?
— Умею, — оскорбился Опарин, выпрямляясь во весь рост, насколько позволяла ниша. — Я, между прочим, четыре класса церковно-приходской, и почерк у меня был как у дьякона.
— Тогда читайте вот эту нижнюю строчку и говорите, что не так.
Он взял листок, отодвинул от глаз на всю руку и долго шевелил губами, водя пальцем по строчке.
— Так, — сказал он. — А зачем ты про себя-то тут написал?
— Затем, чтобы тот, кто будет читать пункты, знал, что их писал не бог.
— Ну ты и дурак, — сказал Опарин с искренним чувством, качая головой. — Кто ж так делает. Ты бумагу пишешь, чтоб тебя слушали. А ты в ней сам себя роняешь.
— Вот, — сказал я. — А теперь скажите мне, Кондрат Силантьич: если б вам сегодня утром сунули эту бумагу и сказали «читай и делай», — вы бы делали?
— Я бы поглядел, кто писал.
— А если б там было написано «Гринёв, который никогда не ошибается»?
Опарин подумал, наморщив лоб.
— Не поверил бы, — сказал он честно. — Таких нету.
— Вот поэтому и написано, — сказал я. — Человеку, Кондрат Силантьич, легче слушаться того, кто уже один раз получил по морде и встал. У безгрешного никто советов не берёт, у безгрешного берут только зависть.
Опарин вернул мне листок, посмотрел на него ещё раз, будто проверял, не убежали ли буквы.
— Складно, — сказал он и, помолчав, добавил: — Борозда всё равно косая.
Иван Матвеевич Селиванов — обозник, однофамилец Прохора — пришёл к десяти вечера, с двумя подводами, с мукой, с махоркой и с той своей всегдашней манерой сначала выругать всех присутствующих за то, что дорогу не расчистили, а потом отдать привезённое.
Он выругал — долго, обстоятельно, поминая и наше отделение, и погоду, и весь фронт целиком. Мы отдали ему воз ругани обратно с процентами, потому что Гнутов уже отошёл и снова стал разговорчив и принялся рассказывать Селиванову, как днём мы выбили немца из лога, размахивая руками так, что чуть не свалил с подводы мешок с мукой.
А потом Селиванов сделал вещь, которой я от него не ждал: он отвёл меня за подводу, в темноту, и стал рыться за пазухой без единого слова. Молчащий Селиванов — это как поющий Бортников.
— На, — сказал он. — Тебе.
Сложенный вчетверо листок, серый, из школьной тетради в косую линейку.
— От кого? — спросил я, уже зная, и сердце у меня почему-то стукнуло чаще, будто я не письмо ждал, а приговор.
— От медсанбата, — сказал Селиванов. — Ты давеча передавал, я передал. Ну и обратно взяли. Мне что, я вожу.
— Спасибо.
— Спасибо в мешок не насыплешь, — сказал он и ушёл орать на Гнутова, который в это время пытался незаметно стащить с подводы лишнюю горсть махорки.
Я развернул записку у коптилки, и руки у меня шли медленнее, чем всегда. Я это заметил и разозлился на себя, и от злости стал разворачивать ещё медленнее.
Почерк был аккуратный, ровный, с наклоном, — почерк человека, который в жизни много писал не для себя: этикетки, списки, карточки. Строчек было девять.
«Товарищ Гринёв, здравствуйте. Записку вашу передали, спасибо, что спросили про здоровье, я не болею, руки только трескаются, но это у всех. У нас теперь работы много, идут с вашей стороны и с левого фланга, за сутки принимаем больше, чем за неделю в октябре. Нам объявили, что батальон переносят вперёд, ближе к вам, потому что раненых не довозят живыми, далеко. Так что мы теперь будем соседями, если это можно так назвать. Берегите ноги, у вас там сыро, а с ногами потом мучаются годами. Реброва А.»
Я прочёл это четыре раза.
С первого раза я взял то, что берёт всякий: она ответила. Со второго — то, что она написала «берегите ноги», и это было сказано не мне лично, а всем на свете, кто ходит по мокрому, и всё-таки написано было мне.
А с третьего раза до меня дошло остальное.
Медсанбат переносят вперёд, потому что раненых не довозят живыми.
Это она написала как бытовую новость, как пишут «нам сменили квартиру». А я сидел с этой бумажкой у коптилки и понимал вещь, которую здесь понимать пока не полагалось никому.
Тыл сжимается. Не «переносят батальон, чтоб удобнее» — сжимается вся глубина, вся наша толща за спиной, та самая, в которой человек может лежать раненый и живой, пока его везут. Она уходит из-под нас, как подмытый край лога под теми восьмерыми сегодня: две секунды держал, потом осел — и люди по грудь в ледяной воде и грязи.
Я знал, чем это кончится. Не по числам — числа мне не дались, — а по общему ходу, по большому рисунку той войны, который я вынес оттуда, из своей первой жизни, из книг, из разговоров, из чужих слов над картой. Я знал, что зима переломит и что мы устоим. Я знал даже, где примерно устоим.
И вот беда: я знал общее, а её переносили в конкретное.
Общее знание никого не греет. Общее знание не отвечает на вопрос, доедет ли одна санитарная летучка от одного лесочка до другого лесочка утром четырнадцатого октября.
— Кузьмич! — заорал от подводы Гнутов. — Селиванов уходит, ты что-нибудь передавать будешь?
— Буду! — заорал я. — Пусть подождёт три минуты!
— Он говорит, две!
— Скажи, что он тогда сам будет объяснять медсанбату, почему не подождал!
Я взял огрызок карандаша, тот же самый, которым час назад писал про «видел, считаю, гадаю», и оторвал от накладной на фураж чистый край.
И вот тут со мной случилось то, о чём я потом думал ещё много дней.
Я, человек, который за это время заболтал сержанта, старшину, чужого командира взвода и роту в целом; человек, у которого на любой вопрос готово три ответа и все складные; человек, который сегодня утром на бегу, под огнём, сложил себе целую картину чужого мышления, — я сидел над клочком бумаги и не знал, что написать.
Потому что написать хотелось: «Не переезжайте».
Написать хотелось: «Пусть вас перенесут назад, а не вперёд, потому что через недели три тут будет так, как вы себе не представляете».
Написать хотелось всё то, за что мне пришлось бы отвечать на очень неприятные вопросы очень серьёзным людям, и правильно бы пришлось, потому что откуда бы восемнадцатилетнему бойцу Гринёву знать, что будет через три недели.
Я потёр лицо ладонями, чувствуя под пальцами шершавость обветренной кожи, и написал то, что можно.
«Здравствуйте, Реброва А. Ответ ваш получил и очень ему рад, я его четыре раза прочёл и, кажется, буду ещё. За ноги спасибо, ноги у меня сухие, я под портянку кладу сено, и это лучше всякой мази, могу научить ваших, если пришлёте кого-нибудь понятливого.
Про то, что вас переносят вперёд, я прочёл и скажу прямо, потому что вилять не умею: я этому не рад. Вы там будете ближе, чем нужно. Если у вас есть возможность выбирать место, выбирайте так, чтобы за спиной у вас был лес и дорога на восток, а не поле. И чтоб не у моста и не у развилки — по мостам и развилкам бьют первыми, у них так на картах записано.
А что до соседства — я согласен, соседями будем. Пишите, куда бы вас ни перевели, письмо меня найдёт, я тут человек заметный: у меня борозда косая.
Гринёв Андрей».
Про букву «А» я думал секунд десять. Она подписалась инициалом, и я это заметил ещё в первый раз, а понял только сейчас, дописывая своё имя целиком, как дурак.
«А» — это Анна. Или Александра. Или Антонина. Или Ася, чего в документах не бывает, а в жизни сплошь и рядом.
На одну букву у меня не хватило ни памяти, ни арифметики.
Я сложил листок вчетверо и отнёс Селиванову.
Он взял его тем же коротким кивком, каким брал первый, и сунул за пазуху, и ни о чём не спросил, и за это я его тогда чуть не расцеловал.
— Селиванов.
— Ну?
— Вы когда обратно?
— Через двое суток, если дорога, — сказал он. — А если он опять по большаку начнёт класть, то через трое. А если совсем плохо, то никогда, и ты меня не жди, а поминай.
— Вы, Селиванов, страшный человек.
— Я обозник, — сказал он с достоинством. — Мне положено.
И уехал, и подвода гремела по каменистой колее, и грохот этот было слышно ещё долго, дольше, чем видно телегу.
Я вернулся к себе в нишу и сел.
Коптилка догорала. На ящике передо мной лежали две бумаги: слева — вторая редакция инструкции, двадцать один пункт и три предупреждающих абзаца сверху, а внизу строчка про Тюрина Степана; справа — девять строчек в косую линейку, аккуратным почерком человека, у которого трескаются руки.
За стенкой храпел Гнутов — он засыпал за четыре секунды и храпел так, что на левом краю его, наверное, слышал бы противник, если бы противник ночью работал.
На западе гудело.
Оно теперь не смолкало вовсе: ни в полночь, ни к утру, — просто становилось то ниже, то выше, как гудит вода в трубе большого дома, где кто-то всё время открывает и закрывает краны. Позавчера я это услышал ладонью через сырой грунт и был очень собой доволен. Сегодня я слушал его просто ухом, потому что оно уже никуда не пряталось.
Завтра с рассветом мы начнём выбирать грунт под первый отрезок капитального профиля. Пять с половиной пар рук, двое суток, десять кубов сырой глины.
А где-то на восток отсюда, в двух или трёх переходах, люди собирают ящики и грузят на подводы носилки, потому что раненых не довозят живыми и потому надо стать ближе.
И я сидел, смотрел на две бумажки при догорающем фитиле и в первый раз за эту вторую свою жизнь думал не про землю под ногами — про землю я и так всё знал, — а про то, что сжимается она не только подо мной.
Я задул коптилку.
Гудело.
Глава 4. Встать
— Встать! — сказал Бортников, и в голосе у него было столько же командной силы, сколько в топоре, воткнутом в пень: топор не кричит, он просто стоит и всем ясно, что дальше будет.
Боец поднялся медленно, будто у него не колени сгибались, а какие-то ржавые петли на дверях сарая. Молодой, моложе меня — хотя куда уж моложе восемнадцати, — но какой-то весь скукоженный, словно его пропустили через пресс и забыли расправить. Шинель на нём чужая, не по росту, рукава закатаны в валик, полы обмётаны засохшей грязью до самых колен. Я его видел вчера вечером — тащился по дороге от Уваровки один, без винтовки, без вещмешка, с расквашенным лицом, и никто его не остановил, потому что было не до того: тянули раненого Селиванова через воронки. Тогда я подумал мельком — мало ли, отбился человек, дойдёт до своих, — и забыл про него, а сейчас вот стоял и вспоминал, что мог тогда окликнуть, спросить, откуда, а не окликнул, шёл мимо, потому что тащил чужой вес на плечах и своего хватало.
— Фамилия, — сказал старшина Пантелеев. Он сидел на снарядном ящике, обмотки у него сбились, шапка сдвинута на затылок, и весь он был какой-то мятый, будто ночь спал под дождём стоя. Голос ровный, без нажима. От этой ровности было холоднее, чем от крика. Он держал в руке карандаш и клочок бумаги, но не писал, просто вертел карандаш между пальцами, будто грел их об дерево.
— Рядовой Сушков, — сказал парень и облизнул губы, потрескавшиеся, в белых чешуйках. — Тимофей.
— Откуда часть?
— Сто восемьдесят второй...
— Сто восемьдесят второй третьего дня разбит под Семлёво, — сказал Пантелеев не то чтобы зло, а как будто зачитывал по бумажке погоду. — Ты откуда шёл?
— От Семлёва и шёл, — сказал Сушков. Последнее слово вышло сдавленным: сейчас он или заплачет, или замолчит совсем.
Опарин стоял рядом со мной, привалившись плечом к сосне, и жевал травинку — откуда он её вытащил из мокрой хвои, одному чёрту известно, у Опарина всегда что-то во рту, если не самокрутка, то щепка, то травинка. Пальцы у него были красные, потрескавшиеся у ногтей, и он тёр их одна о другую, не переставая, будто хотел согреть или просто не мог держать руки без дела.
— Оставил позицию, — сказал он тихо, мне на ухо, но так, чтобы и Дьячков слышал, тот стоял по другую сторону, притопывая на месте — ноги у него стыли в сырых сапогах, что были на размер велики, и он всегда так делал, стоя без дела. — Понятно дело. Все хотят жить. Только у нас тоже все хотят, а стоим.
— Ты его сперва спроси, что там было, — сказал Дьячков, не поворачивая головы, только скосив глаза в сторону Опарина. — Может, там от роты один он и остался.
— А хоть бы и один. Один остался — умри на месте или доложи по команде, а не беги по дороге, как заяц драный.
— Тебе легко говорить, ты в окружении не был, — не унимался Дьячков.
— А ты был? — окрысился Опарин, сплюнув травинку и тут же выкопав из кармана новую, потрёпанную, с прошлого раза. — Оба мы не были, вот и молчи, коли не знаешь.
— Так я и молчу, только не про то, что человек виноват заранее.
Хвостов молчал. Он вообще редко говорил, а тут стоял, руки за спиной, ладони одна в другой, и я видел, как он время от времени незаметно потирает большим пальцем мозоль на левой руке, привычка, оставшаяся от топорища, — и смотрел на Сушкова так, как смотрел, наверное, на бревно, которое надо было решить: годится в сруб или в печку. Лицо у него было спокойное, но я видел, как у него дёрнулась щека, когда Пантелеев спросил про винтовку.
— Винтовку где оставил?
Сушков не ответил. Опустил голову. Плечи у него тряслись — не от холода, холод холодом, а от чего-то другого, что колотит человека изнутри и наружу не выходит криком, а выходит только дрожью. Руки у него висели вдоль тела, пальцы скрючены, и я заметил, что ногти на них синие, не то от холода, не то от того, что он их грыз всю дорогу, пока шёл.
— Там осталась, — сказал он наконец. — В воронке. Я... я упал в воронку, когда миномёт бил. Меня землёй завалило по пояс. Я откопался, а винтовки не нашёл. Темно было.
— И побежал, — сказал Пантелеев.
— Пошёл, — сказал Сушков, и в этом слове было столько унижения, что я почувствовал, как у меня самого сводит челюсть, будто мне самому сейчас предстояло отвечать за чужой побег. — Пошёл искать своих. Я не знал, куда идти. Кругом стреляли. Я две ночи шёл.
— Две ночи, — повторил Пантелеев, глядя на бумагу в своей руке, хотя писать было пока нечего. — И ел что?
— Воду из канавы, — сказал Сушков. — Один раз у деревни какая-то бабка вынесла картофелину печёную. Одну на двоих — я не один шёл сперва, со мной ещё один был, из миномётного, я фамилии не спросил, он потом отстал, я думал догонит, не догнал.
По очереди прошёл шумок — тихий, но заметный: кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то кашлянул в кулак. Гнутов, стоявший чуть позади, вытянул шею, разглядывая Сушкова с тем же жадным любопытством, с каким разглядывал всё новое и страшное, но, поймав взгляд Бортникова, тут же сделал вид, что смотрит в сторону, на лес.
Бортников стоял чуть в стороне, скрестив руки, тяжёлый, как этот вот ящик, на котором сидел Пантелеев. Он смотрел на Сушкова не с ненавистью и не с жалостью, а с каким-то узнаванием, и я вспомнил его лицо в ту ночь, когда он сам рассказал мне про Клюева. В августе его послали проверить фланг по чужому приказу, а фланга там уже не было, только немцы. По словам ребят, Бортников тогда тоже стоял вот так, скрестив руки, и слушал собственный доклад комбату, и в глазах у него было то же самое, что сейчас у Сушкова — пустой измор человека, который уже всё сказал и больше сказать нечего.
— Сколько тебе лет, Сушков? — спросил Бортников вдруг, и голос у него был тихий, тише, чем у Пантелеева, и от этого страшнее.
— Девятнадцать.
— Из каких мест?
— Калужские мы. Деревня Уколово.
— Отец есть?
— Помер в тридцать третьем.
— Мать?
Сушков не ответил, только мотнул головой, и по этому движению стало ясно: мать есть, и Сушков думает про неё сейчас, стоя тут на мокрой земле перед людьми с винтовками, и от этой мысли у него совсем подкосились ноги, он качнулся, и Хвостов — вот тебе и молчун — быстро протянул руку, поддержал его под локоть, не глядя ни на кого, просто чтобы не упал. Рука у Хвостова была широкая, с буграми мозолей, и держал он крепко, но осторожно, как держат доску, чтобы не расколоть.
— Отпустите руку, — сказал Пантелеев Хвостову негромко. Не приказ, а просьба, усталая совсем.
Хвостов не отпустил сразу. Секунду подержал, потом отпустил, отступил на шаг, и лицо у него стало опять непроницаемым, как кора. Но я заметил, что он не отошёл дальше двух шагов, остался стоять почти вплотную к Сушкову, будто на всякий случай.
— Ты бы, старшина, дал ему хоть присесть, — сказал вдруг Опарин неожиданно для самого себя, вынув травинку изо рта. — Стоит, качается, не ровен час свалится, и что тогда — упавшего судить сподручнее?
— Сядешь после, — сказал Пантелеев, но в голосе не было злобы, скорее усталость, что и это ему теперь решать.
Я стоял и молчал, а внутри у меня шёл счёт, который я не мог остановить, потому что этот счёт я вёл всю прошлую жизнь. Трибунал полевой, без затяжки, без адвоката, без бумаг — только то, что видел старшина, только то, что сказал сам боец. У меня в прошлой жизни таких Сушковых проходило через руки не один и не два — и с той стороны, где судят, и с той, где стоят под дождём. Я помнил лица — не этих конкретных, других, из другой войны, но лица были те же самые, потому что страх у людей всегда один и тот же, меняется только форма и оружие вокруг. Я знал, чем это кончается в восемь случаев из десяти. Знал и то, что вторая пуля здесь редкость — время такое, каждый штык на счету, — но знал и то, что бывает всякое, особенно если рядом заградчасть или если старшина решит для острастки роты. Знал ещё одну вещь, которую здесь никому не скажешь: что кольцо под Вязьмой может замкнуться в ближайшие дни, и тогда таких Сушковых, идущих без винтовки по дороге, будут тысячи, десятки тысяч, и разбираться с ними будет некому и некогда, и кто-то из этих тысяч выживет только потому, что его никто не остановил спросить фамилию.
Я мог сказать слово. У меня оно стояло в горле, готовое, аккуратное — как сказать так, чтобы Пантелеев услышал не мольбу, а расчёт: что человек не дезертировал, что он два дня шёл к своим, что оружие оставил не по трусости, а по завалу землёй, что рота, которая расстреливает своих у себя на глазах, полгода спустя сама бежит, потому что боится не немца, а собственных. Я знал, как это сказать — коротко, по-военному, без соплей, чтобы не выглядело заступничеством сопляка перед старшиной. Но я знал и другое: сказать это — значит показать, что я понимаю в этом деле больше, чем восемнадцатилетний Гринёв должен понимать. А тогда пойдут вопросы. А вопросы мне нельзя. Я стоял и чувствовал, как это знание давит мне на нёбо изнутри, как будто я держу во рту раскалённый уголёк и должен молчать, чтобы не обжечься окончательно.
— Ты чего молчишь, Гринёв? — спросил вдруг Дьячков, ткнув меня в бок. — У тебя лицо, будто ты знаешь что.
— Ничего я не знаю, — сказал я, и голос у меня вышел ровнее, чем было внутри. — Смотрю.
— А смотреть тут долго ли, — сказал Опарин, сплюнув травинку. — Дезертир и есть дезертир. Мы тут который день под немцем, спим по два часа, у кого руки не отмерзают, у того душа отмерзает, а этот с дороги подобрался, без винтовки, и рассказывает нам сказки про воронку.
— Ты сам говорил в начале месяца, что заснул на посту, — сказал Дьячков тихо, но так, что услышали все. — Забыл?
Опарин побагровел, и щетина на его щеках, седая уже наполовину, будто вздыбилась от гнева.
— Заснул — не то же самое, что оставил позицию и ушёл! Я стоял на месте, дурья твоя голова, я стоял, только глаза сами закрылись на минуту, а этот вон где — за пятнадцать вёрст отсюда его подобрали!
— А если бы тебя тогда за тот сон под трибунал, ты бы что запел? — не отставал Дьячков.
— Я бы... — начал Опарин и осёкся, потому что и правда нечего было ответить, кроме как признать: запел бы то же самое, что и этот Сушков, — просил бы, оправдывался бы, дрожал бы коленками. Он отвернулся, стал зачем-то поправлять обмотку, хотя она сидела ровно, только чтобы не смотреть никому в глаза.
— Ладно тебе, Дьячков, — вставил вдруг Гнутов, переминаясь с ноги на ногу. — Чего человека под руку колешь, и так тошно.
— А я не колю, я правду говорю, — огрызнулся Дьячков, но уже без прежнего запала, и стало видно, что и ему самому не по себе от собственных слов.
Бортников поднял руку —не крикнул, просто поднял, и оба замолчали, потому что рука у Бортникова весила больше, чем крик другого человека.
— Хватит, — сказал он. — Не нам решать.
— А кому? — спросил Пантелеев, глядя на него снизу вверх, и в этом взгляде мелькнула не злость, а что-то похожее на просьбу: помоги решить, чёрт бы вас всех побрал, я сам не хочу.
— Комиссару доложить надо, — сказал Бортников. — Или в особый отдел, раз такое дело. У нас тут не трибунал, старшина. Ты не имеешь права сам.
— А кто имеет? — спросил Пантелеев устало, снял шапку, провёл ладонью по лбу, хотя утренний холод уже прихватил землю, и от его лба, кажется, и правда шёл пар. — Особист за двадцать вёрст, в штабе полка, а хозяйство наше вот-вот отрежут дорогой на Вязьму, тебе не хуже моего известно. Пока я до особиста дойду, дороги той не будет.
Он замолчал, глядя на Сушкова, который стоял, покачиваясь, глаза красные, губы синие от холода и, кажется, уже не от страха — страх у него, видно, весь вышел за две ночи по разбитой дороге, остался только пустой измор.
— Вот этим и жил последние дни? — спросил вдруг Пантелеев.
Сушков кивнул.
— Дьячков, дай ему сухаря, — сказал Пантелеев, и в этом приказе было больше, чем в любом слове про трибунал: старшина, у которого рука не поднимается судить голодного, сначала кормит, а уж потом решает, что с ним делать дальше.
Дьячков полез в вещмешок не сразу — секунду помедлил, будто спорил сам с собой, — потом всё же достал сухарь, протянул Сушкову, и рука у него при этом дрогнула, коротко, почти незаметно. Тот схватил сухарь обеими руками и стал грызть быстро, жадно, роняя крошки на грудь, и от того, как он ел — по-детски, некрасиво, спеша, — вся рота как-то разом опустила плечи, будто вздохнула вместе. Даже Опарин отвёл глаза, а Гнутов сглотнул, будто у него самого во рту пересохло от одного вида этой жадности.
— Свяжем его до утра, отправим с посыльным в штаб батальона, — сказал Пантелеев. — Пусть там решают. Не наше это дело — стрелять своего у себя на глазах. Не хочу такого на роте.
Он сказал это так просто, будто речь шла не о человеческой жизни, а о том, кому дежурить у костра ночью, но я видел, чего это ему стоило: у него дрогнули пальцы, когда он снова надевал шапку, и он не смотрел на Сушкова, отвернулся, точно стыдился, что вообще пришлось решать.
Хвостов подошёл первым, снял с себя верёвку, которая у него всегда была намотана на поясе — плотницкая привычка, — и стал вязать Сушкову руки спереди, не сзади, слабо, не до синяков, только чтобы для порядка. Узел он вязал тем же движением, каким вязал бревно к бревну на срубе — быстрым, точным, без лишнего усилия, и я подумал, что для человека, привыкшего мерить мир деревом и топором, этот узел на живых руках, наверное, самая тяжёлая работа, какую он делал за последний месяц. Сушков не сопротивлялся, только смотрел на свои руки, как на чужие.
— Не реви, — сказал ему Хвостов тихо, почти неслышно. — В штабе разберутся. Может, обойдётся ещё.
Бортников стоял и смотрел, как вяжут узел, и я видел на его лице то самое узнавание, ту тень августа, того Клюева, которого он потерял из-за чужого решения и с которым до сих пор разговаривал ночами, как рассказывал мне однажды в темноте, не глядя в глаза. Он подошёл, положил Сушкову руку на плечо — тяжёлую, ту самую, от которой у бойцов подгибались колени, — и сказал одно слово:
— Держись.
Больше он ничего не сказал. Развернулся и пошёл к костру, тяжело переставляя ноги в обмотках, и я видел, как у него подрагивают лопатки под шинелью — то ли от холода, то ли от того же, от чего дрожал весь этот вечер.
Опарин отвернулся первым, ушёл за бруствер, будто ему срочно понадобилось проверить сектор обстрела, хотя проверять там было нечего, мокрая трава да сосны. Дьячков остался стоять, глядя, как Сушкова уводят двое из соседнего взвода, — и на лице у него было написано облегчение пополам со стыдом, что облегчение вообще возможно, когда рядом такое. Он поднял было руку, будто хотел ещё что-то сказать вдогонку, но опустил её и промолчал.
Прохор, стоявший всё это время чуть в стороне и не проронивший ни слова, вдруг подошёл ко мне и спросил тихо, дёргая меня за рукав:
— Андрюх, а если б я так вот, без винтовки, шёл — меня бы тоже так? Связали бы?
— Тебя бы тоже, — сказал я. — Только ты бы не пошёл, ты бы вещмешок скорее потерял, чем винтовку.
Прохор посмотрел на меня серьёзно, без тени шутки, и я понял, что для него это не шутка была вовсе, а настоящий страх — примерить на себя эту связанную верёвкой судьбу, — и мне стало не по себе от собственных слов, слишком лёгких для такого вопроса.
Гнутов, всё это время топтавшийся рядом, вдруг уставился себе под ноги и негромко сказал:
— А у меня брат так же... под Смоленском ещё летом. Тоже отбился от своих. Мать пишет, до сих пор без вести числится. Может, и он вот так же по дороге шёл, а его кто-то встретил и не связал, а пристрелил сразу, для порядка.
Все замолчали, и никто не нашёлся, что на это ответить, а Гнутов, будто устыдившись сказанного, отвернулся и пошёл к землянке, ссутулившись, впервые за всё время, что я его знал, без своей обычной суетливой бодрости в походке.
Я так и не сказал того слова, что стояло у меня в горле. Не потому что струсил — я и похуже видал, чем реакцию старшины на слишком умного бойца, — а потому что понял: Пантелеев уже решил так, как решает человек, у которого совесть ещё жива, и моё слово тут было бы лишним, разве что для собственного облегчения. Может, я соврал себе. Может, просто испугался вопроса «откуда ты знаешь». Я стоял и смотрел, как Сушкова со связанными руками ведут через размокшее поле к дороге на штаб, и грязь тянулась за его сапогами так же, как за моими, и небо было такое же серое, как над всеми нами, и я подумал, что где-то там, за двадцать вёрст, сидит человек, который решит его судьбу так же устало и без радости, как решил бы её я, если бы дали мне.
Ветер потянул с запада, принёс запах гари — не близко, где-то там, за лесом, что-то ещё горело со вчерашнего дня, — и я поднял воротник шинели, чувствуя, как холод забирается за шиворот, и пошёл следом за Бортниковым к костру, туда, где было хоть немного тепла и хоть немного не нужно было ничего решать.
Глава 5. Кисет
После разбора Сушкова мы натянули шнур вдоль первых пяти шагов будущего профиля. Хвостов вбил два колышка, Опарин прошёл между ними боком и плечом показал, где стенка съест проход. Я переставил правый колышек на ладонь наружу. После этого люди взялись за лопаты, и разговоры кончились: сырой суглинок лип к железу так, что каждый ком приходилось сбивать сапогом.
К полудню выемка дошла мне до колена. Прохор с Гнутовым таскали землю в плащ-палатке, проваливались каблуками в жижу и ругались друг на друга, пока Бортников не забрал у них полотно, сам донёс до отвала и опрокинул одним движением.
— Ещё раз потеряете половину по дороге — понесёте в шапках, — он вернул плащ-палатку Прохору и провёл ладонью по стенке. Глина поползла под пальцами. — И это держаться не будет.
Ночью мы поставили первые стойки и связали лозой горбыль. Ковалёв держал коптилку у самого грунта, Хвостов подгонял жердь топором, а я вычерпывал котелком воду из угла щели, пока на дне снова не показалась твёрдая глина. Под утро накат лёг на место; сверху мы набросали первый слой земли и трамбовали его обухами лопат, не чувствуя пальцев.
Следующий день ушёл на ячейку и перекрытую щель под раненых. Перед вечером Бортников прошёл все пять шагов, дважды заставил переложить берму, залез под накат и несколько секунд сидел там, слушая, как сверху топчется Хвостов. Потом выбрался, обтёр колени и только тогда кивнул.
Коптилка догорела ночью, а гудело и утром — только уже не так, как накануне: не сплошной трубой, а с провалами, будто там, на западе, кто-то устал и присел покурить.
Я вылез из ниши в шесть с чем-то. После полутора суток в глине пальцы не хотели застёгивать ворот, а под ногтями осталась чёрная кайма, сколько ни скобли. Опарин уже шёл по ходу сообщения с известием, от которого у меня, честное слово, дёрнулось что-то в животе, как в детстве от слова «мороженое».
— Баня, — сказал Опарин, просунув в нишу бороду и полшапки. — Вставай, Андрюха. Смене нашей — с девяти до одиннадцати. Бортников велел передать: с лопатой не приходить, лопату он отбирает на сутки, а кто в баню с лопатой явится, тому он ею же и обозначит.
Я сел на нарах.
— Кондрат Силантьич.
— Ну?
— Скажите вслух ещё раз. Медленно.
— Ба-ня, — сказал Опарин с удовольствием. — Тебе, сироте, объясняю: это такое строение, в нём вода горячая, а в воде — ты.
— Я знаю, что такое баня. Я двое суток подряд знал, что такое мокрая глина, и мне надо привыкнуть, что бывает что-то другое.
Баню роте поставили в Кузьминском овраге, в километре за гребнем, — и поставила её не наша рота, а хозяйственники батальона, за неделю, из разобранного скотного двора: сруб в половину прежней высоты, крыша из горбыля и дёрна, вкопанная в скат так, что снаружи виден был только чёрный от копоти дымоход да заваленный ельником вход. Внутри — предбанник в три шага, где на вбитых колышках висело чужое обмундирование, и мойка с двумя каменками из битого кирпича и вмазанным немецким котлом, который какие-то святые люди сняли с разбитой полевой кухни ещё в октябре и волокли за собой три перехода, потому что бросить котёл — это одно, а нести его — совсем другое.
Мы шли туда всей сменой: я, Опарин, Гнутов, Стеблов, Мазуров и двое от Хвостова, — и шли по ходу сообщения до самого поворота на овраг, пригибаясь, потому что верхом ходить было можно, но не нужно.
— Гнутов, — сказал я. — Ты в бане голову моешь?
— А как же.
— Чем?
— Как чем, — сказал Гнутов. — Водой.
— Это не мытьё, — сказал я. — Это ополаскивание. У меня есть кусок мыла.
Тут все остановились. Прямо в ходу сообщения, все семеро, и Опарин обернулся так резко, что задел плечом стенку и на него посыпалось.
— Врёшь, — сказал Опарин.
— Не вру.
— Откуда?
— Выменял, — сказал я. — У связиста из батальона, неделю назад, за трофейный ножик и за то, что я ему объяснил, как не застудить руки при работе на столбе. Кусок с ладонь, хозяйственное, вонючее, но своё.
— И ты его неделю молчал, — сказал Гнутов с ужасом.
— Неделю я его берёг, — сказал я. — Мыло, Митя, штука такая: пока его не мочили, оно вечное. Один раз намочил — и всё, пошло таять. Я ждал бани.
— А если б баню не дали?
— Тогда бы я умер с мылом, — сказал я, — и это было бы обидно, но красиво.
Мы дошли, и там уже стояла очередь: смена Хвостова выходила, распаренная, красная, в расстёгнутых гимнастёрках на студёном ветру, и от людей валил пар, как от лошадей. Они выходили и орали друг на друга, и это был не крик, а тот особый ор довольных мужиков, который на войне слышишь редко и потому запоминаешь надолго.
Мы разделись в предбаннике. Я стянул гимнастёрку и увидел собственное тело при дневном свете из открытой двери — впервые, наверное, недели за две.
Не буду врать: я обрадовался.
Оно было по-прежнему худое, узкоплечее, мальчишеское, с этими тонкими запястьями, из-за которых в первые дни октября смотреть на себя не мог без матерного слова. Но на предплечьях появились жилы. И ладони мои, разбитые о черенок в первую неделю, стёртые до мяса во вторую, теперь были не ладонями — а двумя кусками дублёной кожи, с мозолью от указательного до мизинца сплошной пластиной. И плечо, которое в начале ныло после часа работы, теперь ныло после шести. Прогресс был не тот, о котором мечтают в восемнадцать, — но это был прогресс, добытый десятью кубами сырой глины, и я его щупал пальцами, стоя в предбаннике, и был доволен, как скупец.
— Гринёв, ты чего себя ощупываешь? — сказал Мазуров.
— Проверяю, всё ли на месте.
— И как?
— Всё на месте, — сказал я. — Только маловато его.
— Ты в июле себя видел? — сказал Опарин, разматывая портянки с той обстоятельностью, с какой он делал всё, включая вдохи. — Тебя в июле ветром сносило. Тебя старшина в караул не ставил, потому что боялся, что винтовку не удержишь.
— Кондрат Силантьич, вы меня в июле не знали.
— Не знал, — согласился Опарин. — А как посмотрю на тебя нынче, так сразу видно, каким ты был в июле.
Мыло я пустил по кругу, и это была самая дорогая вещь, какая проходила через мои руки в обеих жизнях. Каждый брал его двумя ладонями, как берут птицу, тёр им голову и передавал следующему, а Гнутов, приняв, сказал вслух и без всякой шутки:
— Мать честная.
Пар шёл низкий, злой, каменки были сложены дурно и держали жар минут по десять, вода в котле пахла железом и пригорелой кашей, и на полке лежали не веники, а еловые лапы, которыми хлестаться было всё равно что тереться о ежа, — и всё-таки это была баня, и мы в ней сидели два часа, и за эти два часа с меня сошло, по моим подсчётам, около килограмма родной подмосковной глины.
Опарин парился в шапке. Я долго не мог понять почему, а потом понял: он был лысый, и лысину жгло.
— Кондрат Силантьич, вы в шапке смешной.
— А ты без шапки не лучше, — сказал он. — Ты, Андрюха, без одежды похож на вешалку, с которой сняли шинель.
— Спасибо.
— Не за что. Мочалку подай.
Мочалкой у нас был кусок мешковины, и она была одна.
Вышли мы в двенадцатом часу — красные, обваренные, с мокрыми головами, которые тут же прихватило на воздухе. И тут-то, у самого выхода, где под ельником были свалены дрова, я и увидел Селиванова.
Он сидел на дровах, обозник наш, в своём вечном полушубке с прожжённым рукавом, и курил, и лошадь его стояла рядом с подводой, опустив морду в торбу.
— Селиванов! — заорал Гнутов. — Ты чего у бани сидишь? Ты ж говорил, тебе мыться не надо, ты, говорил, зимой не потеешь!
— Я не мыться, — сказал Селиванов, не вставая. — Я жду.
— Кого?
— Не тебя.
Он поднял на меня глаза и коротко мотнул головой в сторону подводы, и я пошёл к ней, потому что за это время выучил этот его жест, как выучивают сигнал.
За подводой, в затишке, он полез за пазуху — сначала в один карман, потом в другой, потом выругался и полез внутрь, под полушубок, и я стоял и ждал с мокрой головой на ветру и, честное слово, чувствовал, как у меня стынут волосы, и мне это было безразлично.
— Держи, — сказал Селиванов.
И положил мне в ладонь не бумагу.
Это был кисет.
Небольшой, ладони в полторы, из плотного холста — не нового, стираного, из чего-то, что раньше было наволочкой или подкладом. Верх стянут суровой ниткой, вдёрнутой в подрубленный край, и на конце нитки — деревянная бусина, оструганная ножом из чего-то мягкого, липы, наверное, неровная, с одного бока толще. А по нижнему краю, вокруг всего кисета, шёл вышитый узор: простой, в две нитки, красной и синей, — треугольнички, косой стежок, ёлочка. И этот узор был вышит не мастерицей. Он был вышит человеком, который знал, как надо, и делал это в темноте, урывками, замёрзшими пальцами: слева стежки шли ровные, а к правому боку начинали разъезжаться, а потом, через ладонь, снова выравнивались — там, где она, видно, отложила, отогрелась и взялась заново.
Я держал его дольше, чем нужно, чтобы просто взять вещь.
Я это заметил за собой. Я, взрослый человек в мальчишеском теле, стоял на ветру с мокрой головой у чужой подводы и держал в руке кусок холста, и у меня в груди было тепло и тесно, и я щупал большим пальцем эти неровные стежки, где они разъезжались, — потому что вот в этом месте, где они разъезжались, была она сама, и её озябшие руки, и её ночь, и её усталость, и это было в тысячу раз больше, чем девять строчек в косую линейку.
— Ты, — сказал Селиванов, — не стой на ветру с башкой мокрой. Простынешь — Бортников с меня спросит.
— Селиванов.
— Ну?
— Как дорога?
— Дорога, — сказал он и сплюнул. — Дороги нету, есть направление. Он третьего дня по большаку положил, я объезжал полем, у Хмелей провалился в яму по ось, вытаскивал вдвоём с бабой, которая шла в Ватутино к сестре. Сутки лишних.
— То есть вы шли не двое суток, а трое.
— Трое.
— И везли муку, махорку и вот это, — сказал я, показав кисет.
— Ну, — сказал Селиванов.
— Я вам должен.
— Мне все должны, — сказал он с достоинством. — Я обозник.
— Она вам сама отдала? В руки?
Селиванов вынул папиросу изо рта и посмотрел на неё, будто там был написан ответ.
— В руки, — сказал он. — Догнала у палатки. Я уже сидел на подводе, а она шла с ведром и увидала меня, поставила ведро прямо в грязь и побежала обратно, а потом опять прибежала и отдала. И ведро так и стояло, я потом обернулся — стоит.
Вот что он мне рассказал, обозник Селиванов, за две затяжки: как женщина, которую я видел один раз при свете, поставила ведро в грязь и побежала.
Я убрал кисет во внутренний карман шинели — туда, где у меня лежали её первая записка, огрызок карандаша, который я звал «личным составом», и кусочек кремня. Убрал не суетливо, не пряча, но и не выставляя, — просто убрал, куда кладут своё.
И когда поднял голову, у выхода из бани стояли Опарин, Гнутов и Мазуров и смотрели на меня.
Не подслушивали. Просто стояли, потому что оделись и вышли, а мимо подводы всё равно идти. Гнутов держал в зубах цигарку, Мазуров натягивал шапку, Опарин застёгивал крючок на воротнике — и у всех троих на лицах было одно и то же выражение, которого я не видел у них ни разу за это время: они всё поняли и молчали, потому что им было приятно.
— Чего? — сказал я.
— Ничего, — сказал Опарин.
— Вот и я говорю: ничего.
— Голову покрой, — сказал Опарин. — Дурак.
Мы пришли на позицию к часу, и на позиции нас ждала вторая радость дня, которая по нынешним временам стоила почти вровень с баней: ротная кухня, дотащенная-таки до нас через овраг, и в ней горячее.
Не «горячее» в смысле «не совсем холодное», как обычно, когда термос идёт полтора километра по сырому ветру и приходит едва тёплым, — а горячее по-настоящему, с паром, потому что кухню в кои-то веки поставили близко, за обратным скатом, и повар Ситников, мужик громадный и обидчивый, стоял над ней с черпаком и лично следил, чтобы никто не подошёл дважды.
Ели мы у щели, на солнце. Солнце в тот день было — низкое, желтоватое, без всякого тепла, но глазам приятное.
Хвостов пришёл в половине второго, с опушки, со своего участка, — приволокся, хромая на левую, с палкой, которую он себе вытесал и обстругал, конечно, аккуратно, с рукоятью, потому что плотник он и есть плотник.
— Вот, — сказал он, садясь. — Отпросился на два часа. Пантелеев отпустил. Сказал: сходи, посмотри, живы ли твои.
— Живы, — сказал Гнутов. — Мытые.
— Ага, — сказал Хвостов и потянул носом. — Мытые. Слышно.
Ему налили. Он ел молча первые минуты три, как ест человек, у которого на своём участке кухня ходит через раз, и мы на него смотрели, и было хорошо. И вот когда он отставил котелок и полез в карман за своей бумажкой, чтобы, значит, доложить мне свои двадцать второй, двадцать третий и двадцать четвёртый пункты, тут-то он и увидел.
У меня из-за отворота шинели торчал уголок. Холщовый, с красной ниткой.
Хвостов взял паузу. И надо отдать ему должное — держал он эту паузу, как держат хорошие актёры: смотрел на уголок, потом на моё лицо, потом опять на уголок, и в глазах у него медленно, как рассвет, поднималось счастье.
— Мужики, — сказал он громко. — А не пора ли нам Кузьмича женить?
Надо честно признать, что в следующую секунду со мной произошло вот что.
Меня подбросило на месте. Не телом — внутри. В горле уже стояло наготове три ответа, все складные, все смешные, все уводящие в сторону: про то, что у меня в кисете лежит секретная карта; про то, что это мне бабка прислала; про то, что Хвостову бы не о моей женитьбе думать, а о том, как он ползёт по промоине, будто за ним гонятся. Я эти ответы за это время отработал до автоматизма — любой вопрос про личное я гасил шуткой на первом же слове, гасил быстро и весело, и никто ни разу не успевал даже начать.
И я открыл рот — и не сказал ни одного из трёх.
Потому что я посмотрел на их лица.
Опарин уже смеялся, беззвучно, в бороду, трясясь. Гнутов сидел с открытым ртом и абсолютно детским восторгом, Мазуров таращился, Стеблов улыбался в сторону, а Хвостов смотрел прямо на меня, и не было в его глазах ни единой капли того, чего я всю жизнь опасался в таких разговорах, — ни насмешки, ни желания подцепить, ни этого мерзкого мужского удовольствия сделать другому неловко. Он просто радовался. За меня. Как радуются, когда у соседа отелилась корова.
И я подумал: чего я, собственно, боюсь.
Тут ведь вот какое дело. Я с первого дня в этом теле живу, окружённый одной большой тайной, которую нельзя сказать ни при каких обстоятельствах, — и от этого у меня выработался рефлекс: всякое личное — прятать. Всякое своё — за шутку. Спрашивают, где научился, — байка. Спрашивают, отчего так смотришь, — байка. И я до сегодняшнего дня, оказывается, тащил под этот же зонтик и то единственное, что прятать было незачем.
Про Реброву Александру я мог говорить вслух. Совершенно свободно. От этого не рушилось ничего.
— Пора, — сказал я.
Тишина была секунды на полторы.
— Чего? — сказал Хвостов.
— Пора, говорю, — сказал я и вытащил кисет наружу и положил себе на колено. — Только сватать вас я, мужики, не пошлю, потому что вас в медсанбат если пустить — там весь личный состав уляжется от вида одного Гнутова.
Их разорвало.
Опарин упал на бок, прямо в пожухлую траву, и лежал, всхлипывая. Гнутов заорал: «Чего это от моего вида! У меня, между прочим, лицо доброе!» Мазуров хохотал тем визгливым мальчишеским смехом, который прорывается у восемнадцатилетних, когда они забываются. Стеблов бил ладонью по колену. А Хвостов сидел и качал головой, и повторял: «Вон оно что. Вон оно, значит, что», — и было видно, что он этому «вон оно что» рад больше, чем горячему обеду.
— Дай посмотреть, — сказал он.
Я дал.
Он взял кисет двумя руками — большими, ободранными руками плотника, — и посмотрел его так, как смотрят работу: перевернул, поглядел шов изнутри, потрогал бусину на шнурке, покатал её в пальцах.
— Липа, — сказал он. — Ножом. Ножик тупой был, вот тут видно, задирало. И вот тут, гляди, — он показал мне край, — тут она подрубала дважды. Первый раз криво пошло, распорола и подрубила заново.
— Ты почём знаешь?
— Дырки от иглы остались, — сказал Хвостов. — От первого раза. Вот, вот и вот. Видишь?
Я видел.
И это была та минута, за которую я потом отдал бы многое, если б у меня было что отдавать: сидит на мокрой траве у щели плотник из-под Клина с перевязанным бедром и на пальцах показывает мне, дураку, следы от иглы, оставшиеся от первого, неудачного шва, — то есть показывает мне, как она сидела над этим ночью, распорола и начала сначала, потому что вышло криво, а криво она отдать не хотела.
— Аким, — сказал я.
— Ну?
— Верни.
Он вернул.
— Так, — сказал Опарин, отсмеявшись и садясь. — А теперь давай по порядку. Кто такая?
— Реброва Александра Тимофеевна, — сказал я. — Военфельдшер медсанбата.
— Ты её видел?
— Один раз. При свете, и то она была в платке.
— И как? — спросил Гнутов с непередаваемым выражением.
Вот тут я едва не соврал. Потому что правильный ответ по здешним понятиям был: «Красивая, мужики, страсть». А я посмотрел на кисет у себя на колене и сказал правду:
— Не знаю, — сказал я. — Я не разглядел лица. Я разглядел руки. У неё руки в трещинах до крови, и она их прячет в рукава, когда стоит без дела. И вот с этих рук у меня всё и пошло.
Смеяться перестали.
Опарин пожевал губами и сказал:
— Это ты правильно.
— Что правильно?
— Что с рук, — сказал Опарин. — С лица оно у всех начинается, а держится потом ни у кого. А с рук — держится.
И вот в этом весь Кондрат Силантьич Опарин, тридцати шести лет, четыре класса церковно-приходской, борозда косая: сказал одной фразой то, на что у меня ушло бы долгое объяснение.
— Так ты ей отвечать будешь? — спросил Мазуров.
— Буду.
— Опять бумажкой?
И тут я произнёс вслух то, что до этой минуты только маячило у меня на краю мысли, — и произнёс, зная, что произношу при семи свидетелях, из которых как минимум четверо мне это будут припоминать до самого лета.
— Не бумажкой, — сказал я. — Бумажкой стыдно. Она мне вещь сделала руками. Значит, я ей тоже сделаю руками.
— Чего сделаешь? — сказал Хвостов, мгновенно оживившись, потому что «сделать руками» — это была его вера, его церковь и его партия.
— Не знаю ещё.
— Как это не знаешь!
— Вот так, — сказал я. — Знаю, что сделаю, не знаю, что именно. Умею я, мужики, немного: копать, стрелять и разговаривать. Разговор в карман не положишь.
И началось.
Господи, что началось. Двое приданных от Хвостова уже вернулись на опушку, а сам Аким подошёл с котелком. К разговору нас осталось шестеро: я, Опарин, Гнутов, Стеблов, Мазуров и Хвостов. На студёном ветру, у перекрытой щели, мы полчаса обсуждали, что боец Гринёв должен вырезать для военфельдшера Ребровой.
Гнутов предложил ложку. «Ложка — первое дело, ложку каждый день в руках держишь, будет держать и вспоминать». Мазуров сказал, что ложка — это грубо, ложка — это как будто ты ей намекаешь, что она мало ест. Хвостов сказал, что ложка правильно, но не ложка, а гребень — «баба гребень каждый день берёт, а ложку в столовой дают казённую». Мазуров, человек серьёзный, пулемётчик, сказал, что надо делать коробочку с крышкой, потому что у женщины всегда есть мелочь, которую некуда деть, — иголки, нитки, пуговицы, — и что коробочка с плотной крышкой в медсанбате дороже золота. Стеблов молчал, а потом сказал тихо: «Зеркальце бы. Да где ж возьмёшь стекло». Опарин выслушал всех и вынес решение:
— Гребень, — сказал он. — Коробку он не сделает, у него терпения нет, он на третий день бросит и пойдёт что-нибудь придумывать. А гребень — это одна досочка, а работы в ней на неделю, если по-честному. Как раз ему.
— Из чего? — сказал я.
— Из берёзы, — сказал Хвостов. — Только не из сырой, сырая поведёт и зубья пойдут винтом. Надо сухую. Слышь, Кузьмич, у меня на опушке в развалинах есть кусок дверной притолоки, старая берёза, сушёная лет двадцать, я её берёг на топорище. Я тебе принесу.
— Аким, ты её на топорище берёг.
— Ну и что, — сказал Хвостов. — Топорище я себе ещё найду. А тут дело.
Вот на этом месте я и почувствовал, как у меня внутри что-то отпустило — то самое, что держало всё это время.
Я тащил своё личное как контрабанду. Прятал записки, ходил к Селиванову за подводу, отвечал невпопад, когда спрашивали, чему улыбаюсь. И всё это оказалось не нужно вовсе. Люди, с которыми я делил лопату, окоп и полторы сотни граммов сахара на восьмерых, просто взяли мою историю и положили её в общий котёл, как кладут в него табак и сухари, и стали обсуждать её как общее дело роты, и Хвостов уже жертвовал на неё топорище, а Мазуров прикидывал, где взять наждачный камень.
И была в этом одна печаль, короткая, как укол под ребро, — я успел её почувствовать и загнать обратно.
Потому что вот эту тайну я мог им отдать. А ту, вторую, — нет. И пока они хохотали и спорили про гребень, я на секунду увидел себя со стороны: сидит среди своих взрослый человек, которому дали второй раз пожить, и он смеётся со всеми, и он один во всём мире знает, откуда он взялся, и никогда никому не скажет. И от этого мне на секунду стало так одиноко, как не бывает даже ночью в карауле.
Секунду.
— Стеблов! — сказал я. — А ты чего молчишь. Ты ж у нас единственный женатый.
— Я не молчу, — сказал Стеблов. — Я про зеркальце сказал.
— Ты женатый, ты и скажи главное. Что баба ценит?
Стеблов подумал. Он всё делал медленно, Стеблов, с той предельной обстоятельностью, которая бывает у людей, привыкших, что их не дослушивают.
— Чтоб не забывал, — сказал он. — Вот и всё. Хоть щепку пришли, лишь бы часто.
— Ну, — сказал Опарин, — этот-то не забудет. Этот наоборот: он ей писать будет через день, она взвоет.
— Пусть воет, — сказал я. — Я человек настырный.
После обеда Бортников прислал за мной Гнутова, и я пошёл в ротную землянку, к сержанту, — и, честно говоря, шёл лёгкий, как воздушный шарик: мытый, сытый, с кисетом за пазухой и с обещанием гребня, о котором знала уже вся рота.
Глава 6. Чужая тетрадка
За это лёгкое настроение я потом заплатил втрое.
Ротная землянка была в трёхстах метрах за гребнем, в старом погребе, накрытом в два наката. Внутри — стол из двери, положенной на козлы, лампа-гильза побольше моей, нары вдоль стенки и полка, где лежали ротные бумаги, придавленные немецкой каской, чтобы не сдувало.
Бортников сидел за столом, и перед ним лежала куча.
Ту кучу мы натаскали три дня назад, когда после второй волны наши ходили на скат за логом собирать оружие. Оружия там нашлось немного, а бумаг — прилично, потому что у убитых всегда остаются бумаги, и они никому не нужны до того момента, пока не оказываются нужны позарез.
— Садись, — сказал Бортников. — Дело есть.
— Слушаю, товарищ сержант.
— Слушать будешь потом. Сейчас будешь смотреть.
Он подвинул мне край кучи.
— Приказано разобрать и что важное — отдельно, — сказал он. — Из батальона придёт человек завтра или послезавтра. Мы с тобой должны это отсортировать, чтоб он не рылся в письмах трое суток.
— А по-немецки кто?
— Никто, — сказал Бортников с ровным лицом. — Полищук был, у него в аттестате «немецкий», но его убило в последнем бою на опушке. Есть Ройтман в первом взводе, он не немецкий знает, он идиш знает, но он говорит, что половину понимает. Он придёт к вечеру. А пока мы с тобой сортируем: тут письмо, тут не письмо.
Работа была скучная и на удивление тяжёлая для души.
Я перебирал чужие карманы. В прямом смысле: разложенное на столе содержимое карманов людей, которые три дня назад лезли на нас через Гнилой лог, а теперь лежали за логом в мокрой траве и размокшей земле, потому что убирать их было некому. Письма из дома в косом готическом почерке. Открытки с видом какой-то реки и мостом в три арки. Фотография: женщина с двумя мальчишками у кирпичного дома, на обороте карандашом четыре слова. Расчётные книжки. Бумажный пакетик с иголками. Молитвенник размером с папиросную коробку. Две колоды карт. Записная книжка с адресами, и в ней между страниц — засушенный, ставший коричневым цветок.
Я это всё раскладывал и думал вот о чём.
Я думал: вот это же самое сейчас лежит и у нас в карманах, и в точно таких же пропорциях. Письма, фотографии, иголки, засушенное. И через неделю, если у нас не сложится, это будет так же лежать на чужом столе под лампой, и чужой человек будет двумя пальцами перекладывать мою записку в косую линейку из одной кучи в другую.
От этой мысли надо было немедленно избавиться, потому что она мешает работать, и я избавился привычным способом.
— Товарищ сержант.
— Ну?
— Я вот что заметил. У них у половины в карманах карты.
— Игральные?
— Игральные. И у нас у половины карты. Мы с ними, товарищ сержант, на одном языке-то и говорим, только в одну сторону.
Бортников не поднял головы.
— Ты давай сортируй, — сказал он. — Философ.
Дневник лежал ближе ко дну кучи.
Небольшой, в матерчатом переплёте, когда-то, наверное, зелёном, а теперь неопределённо-буром, с резинкой, которая давно потеряла упругость и болталась. Углы обтрёпаны. На первой странице — имя, номер полевой почты, и дальше, страница за страницей, тесный почерк карандашом, местами химическим, местами простым.
Я его открыл и стал листать — не читая, конечно, я по-немецки знал два десятка слов из школы этого тела и ещё сколько-то из своей первой жизни, и всё это были слова про «руки вверх» и «где твоё подразделение».
Но там были цифры. И там были схемы.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Вот это в отдельную кучу. Тут не письмо.
Бортников взял, полистал, поглядел на схемы, и лицо у него сделалось то самое, служебное.
— Ройтмана сюда, — сказал он в дверь. — Бегом.
Ройтман пришёл через двадцать минут — маленький, в очках с одной дужкой, примотанной проволокой, боец первого взвода, до войны бухгалтер артели в Малаховке. Он сел за стол, взял дневник и сказал:
— Товарищ сержант, я вам сразу говорю: я не переводчик. Я знаю идиш от бабушки и немного немецкий, потому что похоже. Я вам буду говорить, что понял, а где не понял, я скажу «не понял». Врать не буду.
— Правильно, — сказал я. — Три слова: понял, догадался, не понял. Держитесь их и будете ценный человек.
Ройтман поглядел на меня поверх очков, кивнул и стал читать.
Читал он медленно, вслух, спотыкаясь, ведя пальцем. Первые страницы были бытовые: холодно, дороги невозможные, лошади падают, вчера в деревне достали яйца, у Вилли болит зуб, письмо от Марты идёт двадцать дней. Про русскую грязь у него было написано столько, что Ройтман устал переводить и сказал: «Тут опять про грязь, товарищ сержант, я пропущу».
— Не пропускай, — сказал Бортников. — Читай всё.
Мы дошли до середины октября. Там пошло другое: пометки, схемы, стрелки.
И вот на одной из последних страниц Ройтман остановился и стал водить пальцем взад-вперёд.
— Тут я не всё понял, — сказал он. — Тут он пишет не для себя, тут он переписывал откуда-то, у него почерк другой, ровнее. Как из приказа переписывают.
— Читай, что понял.
— Так, — сказал Ройтман. — Число... четырнадцатое. Дальше слово, которое я понял: «санитарный». Точно санитарный, потому что похожее слово. Дальше: «русский», «пункт» или «место», не разберу. Дальше цифры и вот это слово, оно тут два раза, — он показал пальцем, — я думаю, это «перемещение» или «перенос». Потому что корень такой же, как... ну, как «нести».
У меня в этот момент рука лежала на странице.
Я это заметил через полсекунды: пальцы у меня побелели на краю страницы, а голос Ройтмана на миг ушёл мимо. Потом я снова услышал его.
«Раненых не довозят живыми, далеко. Так что мы теперь будем соседями, если это можно так назвать».
— Дальше, — сказал я, и голос у меня вышел нормальный. — Что дальше.
— Дальше названия, — сказал Ройтман. — Названия наши, русские, но написаны немецкими буквами, и я их коверкаю. Вот это, я думаю, «Ватутино». А это... «Хмели»? Или «Хмелево».
Бортников встал.
Он обошёл стол, наклонился над страницей, посмотрел, потом молча снял с полки карту — нашу, батальонную, потрёпанную по сгибам, — расстелил поверх бумаг и стал искать.
— Ватутино, — сказал он. — Есть. Хмели есть. Восемь километров отсюда и одиннадцать. Обе за нашим тылом.
— Товарищ сержант, — сказал я. — А там что?
— Там, — сказал Бортников, глядя на карту, — в Ватутине была школа. Я в ней в октябре ночевал. Кирпичная, двухэтажная, единственное на всю округу здание с печами и с водой.
— То есть под госпиталь.
— То есть под госпиталь, — сказал Бортников.
Я держал страницу.
Я знал, что держу её слишком долго, и я знал, что рядом сидит человек, который всё это время читает меня как барометр, и который несколько дней назад прямо сказал мне, что научился отличать мои голоса. Я всё это знал совершенно ясно, и всё-таки я держал страницу, потому что мне надо было ещё несколько секунд, чтобы уложить у себя внутри то, что уложилось.
Не «медсанбат переносят вперёд». Это я знал из её письма уже несколько дней, и тревожился этому, и тревога была общая, как тревожатся за дальнее.
А теперь оказалось, что четырнадцатого октября немецкий унтер-офицер, ныне лежащий за Гнилым логом, аккуратно переписал себе в дневник из чужой бумаги: русские санитарные учреждения, перенос, Ватутино, Хмели.
Они это знали. Раньше меня. Раньше, чем она написала мне свои девять строчек. Они это уже занесли на бумагу, а бумагу вложили в планшет, а планшет положили в карман, а карман принесли к нам через лог, и мы этот карман взяли, и теперь я, боец Гринёв Андрей, восемнадцати лет, сижу в ротной землянке и читаю чужое знание о том месте, куда едет женщина, вышившая мне ёлочку красной ниткой.
Я убрал руку со страницы.
— Ройтман, — сказал я. — Посмотрите ещё раз: там нет даты после этих названий? Не четырнадцатое, а какое-нибудь другое число, впереди?
Ройтман поводил пальцем.
— Не вижу, — сказал он. — Тут цифры есть, но они, по-моему, к другому. Тут «шесть» и потом... километр, наверное. Расстояние.
— Расстояние от чего?
— Не понял, — честно сказал Ройтман.
— Хорошо, — сказал я. — Спасибо, что не догадались.
Бортников свернул карту, сел обратно и сказал:
— Ройтман, свободен. Иди, скажи Хвостову, что я тебя брал. И про то, что читал, — молчи. Не потому, что тайна, а потому, что люди переврут.
Ройтман встал, поправил очки за проволочку и вышел.
Мы остались вдвоём.
Бортников достал кисет — свой, старый, кожаный, вытертый до белизны, — и стал сворачивать, и делал это медленнее обычного.
— Гринёв.
— Я.
— Есть у тебя личный интерес к Ватутину?
Вот так вот. Прямо, в лоб, без подхода, — как он всегда и делает, потому что заходить кругами он считает бабьим делом.
И я сидел напротив и почувствовал странное: я не знал, что ответить.
Я, человек, который за это время заговаривал зубы ст
