«Не место. Роман» — читать онлайн бесплатно
- Автор: Наташа Гринь
УДК 821.161.1.09
ББК 83.3(2Рос=Рус)6
Г82
Редактор серии – Д. Ларионов
Наташа Гринь
Не место / Наташа Гринь. – М.: Новое литературное обозрение, 2026.
«А те немногие избранные, кому посчастливилось жить здесь, ходить здесь, растить здесь детей, наверняка не могут, как мы, полулюди, полупризраки, отколовшиеся от своей мертвой земли, путешествовать во времени и пространстве, пересекая эти почти по-сельски тихие улицы, где что ни сворот, то событие, вспышка чьей-то истории». Действие романа Наташи Гринь разворачивается в парижском предместье Медон – городе, где жила в эмиграции Марина Цветаева. Здесь рассказчица ищет следы Константина Родзевича – возлюбленного поэтессы, вдохновившего ее на «Поэму горы» и «Поэму конца», – и реконструирует его судьбу от Гражданской войны в России и эмиграции до работы на советскую разведку и доживании в доме престарелых. Параллельно разворачивается другая история: молодой человек въезжает в опустевшую парижскую квартиру и жжет в камине чужие бумаги, не зная, кому они принадлежат. Обе линии, разделенные десятилетиями, объединяет один вопрос: возможно ли обрести свое заветное место там, где тебя никто не ждал? Написанный на пересечении автофикшна, документального эссе и поэтической прозы, роман включает в себя фотографии и архивные документы как важные элементы повествования. Наташа Гринь – писательница, автор романа «Апоптоз» (2022), переводчица с французского.
В оформлении обложки использовано фото автора.
ISBN 978-5-4448-2967-7
© Н. Гринь, 2026
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2026
© ООО «Новое литературное обозрение», 2026
Я ищу свое место. Sitio.
Ролан Барт
Как всякая женщина,
я кровожадна —
я жажду крова.
Вера Павлова
Счастье – в доме!
Марина Цветаева
Медонъ (Meudon) – городь во франц. дпт. Сены и Уазы. 7258 жит. (1891 г.); большая астрофизическая обсерваторiя, стеклянные заводы, мѣловые ломки, лѣс служит мѣстомъ прогулки парижан. Въ церкви – памятникъ Рабле. При Людовикѣ XIV въ М. выстроенъ замок для дофина, во время революцiи служившiй помѣщенiем института аэронавтовъ; Наполеон великолѣпно реставрировалъ его. Во время второй имперiи онъ был лѣтней резиденцiей Жерома Наполеона. В 1871 г. во время осады Парижа войсками Макъ-Магона, зажжен кананадой съ Монъ-Валерiена.
Энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона
От автора
Большая вода не нужна. Большая вода – это моря и океаны, крупные, беспозвоночные реки. Большая вода не нужна маленькому человеку. Большая вода маленького человека смущает, подавляет, почти унижает. Человеку опасно жить у большой воды. Тогда он рискует стать как бы оторванным от жизни – превратиться в поэта, художника, фантазера, путешественника. Рыцаря. У большой воды всегда чувствуешь себя сильно недо или сверх. Она смотрит на тебя своим бескрайним горизонтом, и кажется, что ты либо можешь все, либо ничего.
Маленькая вода человека не смущает. Наоборот – помогает. В маленькой воде человек может найти опору, высмотреть свое отражение, кинуть блинчик камушка или свой голос, который вернется к нему эхом. Маленькая вода помогает человеку видеть границы возможного, ведь человек не может всего. Человек ограничен – как и маленькая вода.
Я выросла у маленькой воды, но ее было много. Небольшой закрытый город был затянут в колючую проволоку и кольцо из четырех озер. Не сбежать. В этой иглисто-водяной тюрьме родители учили меня плавать. Летними вечерами, после их работы и моей жары, мы приходили на пляж. Расстилали пахнущие домом полотенца на песок, смешанный с землей, камнями и сосновыми шишками. Пахло стылой водой и гнилыми водорослями. Бежать купаться никто не спешил. Сперва отец деловито прохаживался по опустевшей линии берега, щупая воду пальцами на ногах, и спустя время возвращался к нашему лагерю и чуть смущенно, куда-то под грудь, озвучивал вердикт: хороша. Начиналось движение. Мы медленно вставали с уже чуть влажных от земли полотенец, ровняли по телу тугие цветные купальники и шли к воде.
Первым окунался отец. Пока наша с мамой кожа еще привыкала к воде, он уже резал гнутой спиной тихую гладь прозрачного озера. Очень скоро он уплывал далеко за красные волчки буйков, куда-то туда, где почти все живое превращалось в черную точку, как на конце этого предложения. Какое-то время он и правда был точкой, то совсем маленькой, то покрупнее. То приближался, то вновь отдалялся. Высматривал что-то в пустой воде. Тогда он не видел, как мама, протянув вперед обе руки, чуть опущенные под воду, держала ими меня, шестилетнюю, вытянувшуюся в горизонтальную линию, похожую на эти строки. Как плавает собака, помнишь? Делай так же, повторяй движения, греби руками и ногами и дыши. Дыши. И я, вспоминая собак, много-много раз пробовала плыть и однажды плыла совсем. Действительно, по-собачьи. Стало быть, когда папа был точкой, я была одновременно и животным, и ребенком. До полного приема остранения мне не хватало лишь стать эмигрантом.
I
Май 2023, Медон
Без двадцати шесть утра. С этого часа в любой случайный день на подземной станции парижского вокзала Аустерлиц останавливается электричка линии RER C. Я еще не здесь, но знаю, что в такой ранний час пассажиров на перроне почти нет – все те, для кого сон свят, еще спят. Вдоль платформы тянется ряд однообразных ламп, светящих равномерно желтым, среди них есть две-три почти перегоревших, пытающихся морганием вернуться в строй. Где-то в глубине тоннеля уже начинает щелкать, оттуда тянет влажным запахом электричества и металлической пыли, пара секунд, и в полутьму платформы врывается двухэтажный состав. Двери поезда равнозвучно расходятся, случайные вагоны апатично всасывают случайно неспящих, двери поезда равнозвучно смыкаются, и электричка, чуть покачиваясь, молча катит дальше – по глубокозалегающей кровеносной системе города, мимо сусольной платформы бывшего вокзала Орсе, где взгляд невольно устремляется наверх, прорубая этажи и лестницы, мимо и вровень всегда меняющей свой цвет, в зависимости от сезона, влажной ленты Сены, скользящей под вполне заурядный для города автомобильный мост Мирабо, откуда, говорят, и сбросился один поэт, но не наш, а румынский. Его тело найдут только через месяц, стало быть, сегодня, 1 мая, отнесенным водой далеко вниз по течению с двумя неиспользованными билетами на постановку «В ожидании Годо» в кармане лопнувшего костюма.
Окно вагона, такой усовершенствованный диаскоп, в такт моргания сменяет слайд за слайдом – бежево-серые четырехугольные предместья Парижа, заросшие, как и везде, однотипными многоэтажными домами и прозрачными офисными зданиями, начатыми или замороженными стройками, острыми скатами мокрого щебня. Урывками – выхваченные детали частной жизни: цветная шторка, колеблемая ветром в само собой распахнувшемся окне (никакой руки не показалось), беззвучно лающая на что-то собака за оградой старого дома в две полосы, явно восточного характера лиана из белого белья, треплющаяся на смазанном балконе (моргнула), толчок и – платформа – с затоптанно-красной, оторвавшейся от стебля головкой цветка и тут же рядом, на черном блестящем асфальте – еще дымящийся, испускающий дух окурок. Хоп – и снова все плывет, соскальзывает с глаза, уносится назад.
Довольно скоро живописно-центральные городские станции остались позади, и теперь вагон потихоньку заполнялся совершенно равнодушными к пейзажу пассажирами, вносящими с собой с улицы землистый запах дождя и открытых мест. С их полураскрытых зонтов, чем-то напоминающих соцветия борщевика по обочинам летней дороги, ведущей нашу синюю четверку из Сибири в далекий-далекий юг, на пол стекали дождевые капли, образуя небольшие озерца, которые мгновение спустя расходились крошечными реками, бежали, бежали, бежали, пока в итоге не впадали в маленький океан в самом ложбинистом месте вагонного прохода, куда потом непременно ступала чья-то подошва, расплескивая воду, – такое миниатюрное подобие Сотворения мира. Тем же каплям, что каким-то чудом уцелели, хватко вцепившись в темные одежды, передавалась, как и всем остальным, вибрация движения, пульсация дороги, и в этой дрожи их было довольно легко принять за полноценных попутчиков, возможно севших в поезд ради предсмертного желания – разбиться не здесь, на этих совершенно одинаковых, цементно-серых пригородных станциях Парижа, где горьковато и как в детстве сытно пахло шпалами и чем-то копченым, – а там, где хочется, там, где дышится, там, где чувствуется простор и свобода, там, где просто красиво.
В какой-то момент зацепленные фокусом хваткого иностранного зрачка люди-дома-машины-деревья за окном стали сливаться в единое мутно-серое полотно, которое лезло куда-то ниже, дальше глаз, отчего тело легко клонило в сон. И проносящееся мимо все – этот бесформенный банальный фотоэтюд с обилием круглящихся от движения острых углов и отсутствующего цвета – все увереннее превращалось в вагонном стекле в мигающее отражение обычной красоты женщины. Длинные черные вьющиеся волосы с ниточками седины, она вдевает в самую крутую височную кудрю свой тонкий указательный палец и собирает на него, как колечки, спирали – одну за другой, одну за другой, – пока не упирается в кожу, роспуск пряжи и все сначала. Еще несколько секунд контуры ее лица как бы парили в воздухе, дробимые пролетающим пейзажем – такой же обычной, незапоминающейся красоты, и только объявление приближающейся станции вывело из этого приятного транса качки. И когда замедляющий скорость поезд начал неуклюже и как бы рывками – как проза – подаваться вперед, испуганная каким-то внутренним хлопком машины, готовящейся остановиться, маленькая немецкая девочка, сидевшая через пролет и вслух загибавшая пальцы по счету станций, вдруг сбилась, замолкла и, теряя уверенность в руке, растерянно, в поисках подсказки, посмотрела сначала в окно, а затем на отца, внимательно и очень по-европейски изучавшего бумажную карту. Зибен – произношу в голове за ребенка, зибен – это значит, что они сели семь станций назад, на Библиотеке Франсуа Миттерана.
Один из тех незнакомцев, кто только что сошел на станции Исси – звукового близнеца слова «здесь» (иностранцы наверняка воспринимают ее название так, исключительно наречно), оставив место по соседству с моим пустым, обронил, вставая, свой проездной билет, белый бумажный тике с черно-барсучьей полоской на спинке, ее, говорят, вплоть до пятидесятых использовали в качестве рекламы – духов, коньяка, средства для стирки, обуви, сладостей, ресторанов, наручных часов. Сделав двойное сальто в воздухе, билет по всем расчетам должен был упасть прямо к ногам замолкшей немецкой девочки, озирающейся, привстав, по сторонам двух окон, но напоролся на ветер, влетевший в вагон с открытием дверей, и исчез где-то под сиденьями. Вдруг, как всегда за эти последние месяцы, наверное, частью от скуки (свое чтение осталось дома), частью от страха времени – прошлого, настоящего и будущего – подумалось обо всех этих маленьких купленных-проданных билетиках, с самого-самого начала века, поначалу цветных, ярко-красных, потом постепенно официально выгорающих – вплоть до нынешнего белого, чьи разрисованные рекламой оборотные стороны дырявили компостером в виде кружков, пирамид, сердец и т. д., в зависимости от взятой пассажиром линии. И вот пока они тряслись под землей в чьих-то карманах, переезжали с места на место, с одного конца города в другой, спали закладками в книгах – то в первом классе, то во втором, а в годы оккупации – в «синагогах», последних вагонах состава, определенных для евреев, чтобы иногда, в конце каких-то конкретных поездок, оказаться оставленными на могилах известных людей, как делают до сих пор, – их полномасштабные братья и сестры огибали город, погрязший в черной пыли, смотрели со стен домов и переходов метро, афишных тумб, предупредительно предлагая прохожим адреса, где можно купить то, то и это.
Перед глазами замелькало. Уменьшенный до формата парижского проездного билета – 57 × 30 мм, а теперь огромный уродливый ребенок, его старший брат-близнец, больше похожий на старика, настоящий беби-кошмар, кривит жуткую улыбку с брандмауэра жилого дома, рекламируя туалетное мыло Cadum, – стало быть, мы где-то в тридцатых. Туда же и Nicolas, краснокожий торговец винами с рекламы с соседнего перекрестка – по букету бутылок в каждой руке, чем сильно напоминает сегодняшних стамбульских продавцов воздушных шаров, предпочитающих малолюдные европейские кварталы вопреки любой логике продаж. Улицу спустя наш воображаемый пешеход, скажем, среднестатистический европеец в темном шерстяном костюме, похожий на кого угодно из тех, кого уже нет, какой-нибудь случайный француз или американец, а может быть, даже именно тот, следы кого я ищу, обычный русский эмигрант в серой псевдорабочей фуражке, переехавший в Париж из Праги пару лет назад и женившийся на дочери известного философа ради денег, как он сам позже признает, перейдя пешеходный переход не своей улицы, наткнется на растянутую по углу здания желтую афишу, где мадемуазель в длинном полосатом платье по нынешней моде торжественно, будто это новорожденный, протягивает ему складную клапп-камеру Kodak. Она, эта камера, останется популярной вплоть до войны, и он неоднократно будет на нее сниматься – то семьей, то знакомыми, пока на рынке фотографии не появится та, что сейчас потрясывается, как маленькие собачки пожилых дам, у меня на коленках, – раритетная двуглазая черная коробочка с неподвижным зеркалом фирмы Rolleiflex и оптикой Carl Zeiss, выдающая «квадратные» снимки среднего формата – единственное мое здесь приданое и наследство.
Меньше минуты простояв на станции Исси и, кажется, никого не впустив в мой вагон, поезд снова лязгает, трогается, занывая, набирает ход, рвет пригородную сеть и, мягко кренясь, как мысль, на скорости проносится под мощными каменными сводами виадука, изображавшегося живописцами XIX века как геологический феномен, а в XX едва различимого на нечеткой фотографии поэта, уже нашего, сделанной в 1928 году ровно с того же самого мостка, у той же самой, теперь – ярко-синей – вензельной балюстрады, куда эскалатор со станции Медон Валь-Флёри выносит всех сошедших на станции пассажиров, включая меня. На этом вертикальном черно-белом снимке неизвестного авторства поэт держит за руку своего трехлетнего сына, выглядящего и правда чудовищно крупным для своего возраста, оба – в полный рост, чуть вполоборота, всегда удачный ракурс. Мальчик, щурясь от солнца, серьезно смотрит в камеру, поэт, кажется, на сына, улыбается. Одеты они по-летнему, просто и явно для долгой прогулки, без которой – ни одного дня. Она, неутомимый ходок, одолевает жизнь через пространство – чем больше пройдено, тем больше случилось, произошло, – и мне это очень понятно.
Я внимательно рассматриваю пленочный скан фотографии на телефоне, то отдаляя снимок, то приближая его, и пытаюсь телом найти то самое место, где стоял фотограф. Увидеть кадр его глазами, войти в него. В целом защелкнутая стодавняя реальность мало отличается от нынешней: серые бетонные плиты под четырьмя черными подошвами сменились на брусчатку того же колера, лес поредел и оформился, а привезшая меня железная дорога тянется вглубь снимка через дома повыше и покрупнее, в другом – все то же.
Когда я смотрю на это фото здесь – на том самом месте, где оно было сделано, еще несколько лет – и почти ровно век тому назад, концентрирую на нем все свое внимание, то чувствую в себе некое размытое, едва уловимое, но все же подобие всесилия, способного силой моего сосредоточенного взгляда физически реконструировать кадр, восстановить, вернуть из рассеянной тьмы эти две безместно угасшие жизни. Вот, еще чуть-чуть, еще немного – и прорисуются бесцветные контуры их фигур, туго сощурюсь – и они зальются цветом этого как будто даже зимнего тяжелого неба, а потом зашевелятся почти точно так же, как подрагивают, впрыгивая в выпавшую глазу картинку, через вырезанные в бумаге квадратики, разукрашенные человеческие силуэты в старинных объемных книгах, так называемых livres à tirettes, их теперь увидишь разве что в музее печатного искусства или у непосильно дорогих антикваров. Книги эти, так популярные в XIX веке и так редкие сегодня, чаще всего представляют собой не текст и не изображение, а развертывающуюся в перспективе, слоистую рисованную историю, скажем, про сад Тюильри, и всё без единого слова – исключение составляет только название, выведенное чернилами на пятнистой коробке-обложке. В этом теперь ставшем страшной редкостью дофотографическом формате рассказа есть что-то магическое и – очень правдивое. Кажется, что умещающееся в кармане место производит куда более сильное впечатление, чем самое удачное его описание, самим этим фактом – оно может быть вынуто и показано, оживлено – абсолютно где угодно. Места – не эмоции и не события, они переживаются телом и особенно глазами, – и, может быть, именно поэтому о них хочется говорить в том числе изобразительно.
Так или иначе, но тем же летом того же 1928 года поэт пишет своему юному медонскому другу, научившему ее обращаться с камерой, тоже поэту – со столь же незавидной судьбой, о том, что она фотографирует там, в Понтайяке, по большей части не родных, а дачу, где этим летом они живут семьей, песочный пляж, дубовую рощицу, и просит, помимо прочего, по пути сюда же поснимать его повороты дорог, по которым – и строка обрывается. Возможно, ей хочется увидеть уже виденные ею пейзажи – но глазами другого, завладеть прошлым, превратить картинки из цветных воспоминаний в монохромные сцены из снов, расширить архив памяти, разбередиться. Убедиться, что пройденная ею дорога не исчезла, не заросла. Да и кажется, что все, снятое кем-то другим, отдаляется менее стремительно. Будешь там – отправь мне фото, я делаю точно так же, особенно если знаю, что никогда туда не вернусь. И во всех этих фотографиях мест, где мы бывали, пусть и проездом, быстро и бездумно, где мы оставили, пусть и против желания, какое-то одно из своих тонких тел, есть что-то садняще-ноющее, вот такое: ай.
Я оглядываю стороны кадра и выхожу из него. Глаза заливает цвет. Шум очередного отходящего в Париж поезда смешивается с колесными проворотами тележки, которую катит старушка впереди, с почти индустриальным гулом голубиных крыльев, обгоняющих головной вагон, с размашистым дрожанием стрелки привокзальных часов, тоже рвущейся вперед, с моим сырым дыханием. Тело, еще не улавливая будущего направления и еще не отвыкшее от размеров покинутой комнаты, под фырканье проносящегося мотоцикла выплывает с мостка станции и мечется, одновременно тянется в противоположные стороны, к еще пульсирующим точкам жизни – не моей, чужой, поэтиной. Будто вслух и не себе говорю нет, не сегодня, и в остаточной легкой качке уже совсем наверняка покидаю ничейную землю вокзала и вхожу в знакомый, но чужой город.
Сегодня холодно. Судя по одежде тех, кто перед выходом из дома все-таки посмотрел на градусник, на улице или разгар осени, или самое начало зимы, обе – по местным меркам, с привычным здесь опозданием всего, что должно было прийти вовремя – в месяц. Зимы и никак не лета. Кроме того, снова начал моросить белый дождь, взявший было паузу и теперь бесполезными черточками заштриховывающий и без того темно-темный асфальт. Зонта с собой у меня нет, ко всем местным дверям, кажется, нужен какой-то особый пароль, и мне не остается ничего другого, как продолжать путь наверх, по сильно горбатой улице, уходящей высоко наверх, туда, где в старое время, нет-нет да пробегал насколько-то монарший взгляд, а сейчас – велосипедисты в моем направлении спускают цепь до первой передачи. В этом торжестве серого я представляюсь себе больше силуэтом, чем условным живым существом, туго-натуго перетянутым нервами. На сетчатке постороннего неголубого глаза я могла бы выглядеть примерно так же, как смотрятся с черного экрана родительского Panasonic герои любимого в детстве фильма «Десятое королевство», попеременно надевающие волшебные туфли короля троллей, дарящие невидимость и кучу проблем. Я – пустота, схваченная границами тела.
Мои же псевдофермерские, с разбитыми носами сапоги цвета каштанов, жаренных коричневой рукой в пассаже Ришельё, там, где на скамейках спят бездомные, никак не могут быть скороходами, но что-то волшебное в них все-таки есть. Все это последнее время и – странно – чаще всего именно здесь, почему-то в этом небольшом городе, о котором мало кто уже знает, на этой самой улице, не говорящей совершенно ни о чем конкретном, сопротивляющейся пешеходному весу и совсем уже скоро согнущейся влево, я почти физически, сквозь подошву, ощущаю, как время отматывается назад. И чем круче дорога уходит дальше, туда, на обнесенную камнем вершину холма, особенно – после этой маленькой равнинной развилки, тем дороже в стрелках (такая валюта) сто́ит каждый мой шаг. Что-то вроде такого: шаг – минус пятнадцать минут, другой – минус час, третий – минус день, а дальше – больше и быстрее: минус весь две тысячи двадцать второй год, минус еще пять–десять лет, минус век. И, заступая на совершенно обычную улицу rue Terre Neuve, улицу Новая Земля, о которой мне тоже есть что сказать, я уже совсем теряюсь во времени, перестаю его переживать, как бы выталкиваю его вовне, хотя и вход в городской парк, на террасу Медонской обсерватории, куда я направляюсь, – буквально в пяти минутах ходьбы отсюда.
Толстая холодная капля, скатившись, как слеза, с дерева, с почти слышным шипением разбивается о мою горячую шею и уплывает туда, где живет атлант первого позвонка. Передергиваясь на шагу, я чувствую, как по телу, вот так вот, за сущий щелчок, прокатывается острая волна, превращая кожу то ли в чешую рыбы, то ли в шкуру медведя, что ее ловит. А телу и незачем врать, оно меня знает, свою хордовую женщину, которая, добравшись из уральских вод до Атлантики, и через тысячи миль несет на себе запах родного ручья. Перепрыгивая этот шквалистый северный ветер, как речные пороги, она инстинктивно и слепо движется в горку, вверх против течения рю Тер Нёв – о которой уже совсем скоро, – норовясь вернуться назад, к месту, где родилась. Но так уж решила биология, что, однажды пропутешествовав к океану, к месту рождения рыба никогда не вернется. По пути к своей маленькой воде она погибнет – это мы знаем точно. Галечное дно дома так и останется воспоминанием запаха, мементо морем. У нашей рыбы это, как ни странно, – запах влажной, влажной земли и кыштымского костра.
От главного воспоминания про рю Тер Нёв, куда я поднимаюсь, как на скалу, – рывками, слишком грубыми для нежной механики старинных часов, меня вдруг отвлекает пожилая женщина в красной псевдорусской шапке. Вежливо поздоровавшись (французская константа), она легко закидывает мокрый указательный палец, как крюк, на мой локоть, щурится от темноты и наконец спрашивает время – как же не вовремя. Вопрос этот мгновенно отбрасывает меня вперед, то есть – назад, по моим быстрым подсчетам – до годов тридцатых прошлого века, как раз примерно к тому моменту, когда мадемуазель Андре Дефонтен, победительница в конкурсе медонских швей, фотографируется для местной прессы, стеснительно пряча руки – главное свое оружие – за спиной; отмотка пленки – и новый кадр: чудовищный пожар полностью уничтожает место, откуда началось покорение пространства, – завод авиаконструктора Эмиля Лётора, включая готовые машины плюс все чертежи и архивы, и прямо совсем рядом, в медонском лесу, там, где так любит гулять наш поэт, – щелк – потомственный спирит Марсель Кардек ищет, по слухам, захороненное тело без вести пропавшего, на деле похищенного и убитого сотрудниками ОГПУ одного из лидеров Белого движения – генерала Кутепова. На получившейся в голове мультиэкспозиции – почти черном кадре со всполохами света то там, то тут – мало что можно разобрать, разве только белые лаковые туфельки мадемуазель Дефонтен в самом низу снимка, по сравнению со всем остальным, вышли довольно четко. Мне вдруг подумалось, что если сперва чуть обрезать этот кадр, оставляя туфли внизу и захватывая побольше темноты сверху, а потом его чуть увеличить, перевернуть и распечатать, пару раз затем пропустив через сканер, то можно будет говорить о фантомном, но все же сходстве с той фотографией, тоже слегка зернистой и черно-белой, что стоит на заставке моего телефона. Разгораясь, она показывает цифры времени, которые я, немного задумавшись, и сообщаю французской даме в псевдорусской шапке, одновременно удивляясь тому, как, оказывается, много общего между женской обувью первой половины XX века и увядшим до плесени тюльпаном, забытым на веранде бабушкиного садового домика во Владимирской области, спустя неделю найденным обросшим паутиной, сфотографированного на камеру старого телефона и, наконец, отправленным мне.
Шагом я замещаю рывок. Итак, Тер Нёв. В обрыве моего воспоминания все было так или примерно так. Кто-то из нас поздоровался первым, скорее всего, это была я, она, стало быть, ответила на приветствие, и затем, после довольно продолжительной тишины, схваченной запахом подвальной сырости и жженой смолы, пока я осматривала пространство лавки, она еле слышно, как бы про себя, так, словно бы меня там и не было, сказала, насколько можно верить моему французскому уху, что-то вроде – рыбы не молчат, они просто не знают речи. За высоким прилавком из высохшего дерева, упрятанного к самой последней стене антикварного магазина на морскую тематику, напоминающего архитектуру кулича, как можно дальше от входа и дневного света, дернулась седая женская голова. Казалось, что в магазине этом продавалось все, абсолютно все, что когда-либо сделал человек с мыслью о море, – необходимое и ненужное, крошечное и огромное, просто старинное или настолько древнее, что на глаз и не определить, – все как и полагается добротному французскому броканту: дверные ручки с лицом морского демона, компасы разных эпох и состояний, плоские и двуногие, ходящие по картам раскорякой; моряцкие униформы, погоны, нашивки, береты, воротнички, старые уродливые куклы со стершимися лицами, одетые во все это; корабельные светильники, работающие на масле, морские телескопы, карты, медали на выгоревших флагах, рыболовецкие снасти и сети – с еще поблескивавшими обломками застрявшей в них чешуи. Все это было покрыто седым слоем пыли, где-то большим, где-то меньшим, в зависимости от того, насколько доступным к рукам немногочисленных случайных посетителей оказывался предмет – коробка со старыми открытками и фотографиями, стоявшая на столе при входе, была еще ничего, но все, что висело на стенах, – ловчие сети, полутораметровый заржавленный якорь, подъетый отколотыми моллюсками, деревянные корабли, картины и гравюры в стиле ex voto, изображавшие судно в злую черно-синюю бурю и святого, чьей милостью оно спаслось, – все это как бы на глазах исчезало в стенах, затянутых паутиной настолько, что, кажется, в ней запутался бы и самый профессиональный паук. Сколько лет и сил ушло на то, чтобы найти и собрать все эти предметы здесь, в этом небольшом средневековом полуподвале со всегда открытыми настежь дверьми, даже представить было невозможно, настолько старым, будто это церковь, из‑за суммы возрастов всего, что здесь находилось, вплоть до срезанных пуговиц с традиционной французской морской формы, с ползущими химерами и падающими якорями, казалось это место.
Неуверенно переспросив – прошу прощения, что вы сказали? – я не глядя положила на место, в старую жестяную коробку из-под печенья, до краев заполненную пылью с другими февами, маленькую фигурку рыбы из посеревше-молочного фарфора – ничего особенно, такие во Франции запекают в чрезмерно сладкий франжипановый пирог волхвов на праздник Епифании, многие – почему-то коллекционируют и позже продают, как здесь, в этом деревенском броканте, конечно же, не отмеченном на картах и совершенно случайно оказавшемся на моем проселочном пути из Нормандии в Париж. Не показываясь из‑за ширмы прилавка, голова чуть дернулась, попыталась встать, отчего маятником заходил подвешенный на выгнутую настольную лампу свисток, возможно не раз спасший кому-то жизнь. Зрительно дробимая его качанием, не услышав или будто не услышав моего вопроса, голова продолжала. Здесь нет никакой игры, все дело в поверхности воды, сказала она, чуть шатаясь, как и я, в звуках, вода, вода попросту отражает звуковые волны, поэтому рыба никогда не слышала человеческую речь, понимаете, она попросту не знает, что это такое. Даже если, предположим, выловленная однажды рыба услышит, как человек говорит, и каким-то чудом спасется, соскочит с крючка и вернется домой в воду, там никто ей не поверит – как объяснить то, чего нет, тем, кто никогда того не слышал, правда? Вот что интересно.
Это может звучать странным, но верить можно, ее муж был рыбак, он много знал о рыбах, двадцать километров к северу от Эврё, вот туда, будет большая рыбная ферма, где он работал, это неподалеку от Акиньи, не бывали там? очень живописное местечко. После ее переезда из Швеции во Францию в середине шестидесятых они все время были в дороге, никогда долго не задерживались на одном месте – сначала ездили по нормандскому побережью, сам он родом из Фекана, где даже у привозных фруктов был рыбный привкус. Мрачное место, настоящий город призраков. До начала большого пути почти ежедневно они гуляли там по бугорчатым вершинам скал, поросших острой приморской травой, рассекающей кожу ладоней до крови, – дикой морковью, степным бодяком с его щетинистыми листьями, смотрели на серую гавань с бывших немецких бункеров, которые, по плану Гитлера, должны были помогать контролировать пролив и выпускать снаряды в сторону Англии. Муж пробовал снимать ее на фоне моря, но кадр косил, захватывал части бетонных блокхаусов и мощных постаментов для огромного радара, который вроде бы так и не был установлен, по ее вкусу, получалось не очень красиво. До войны Фекан был главным портом по ловле трески, продолжала женщина, но с оккупацией рыболовство здесь практически остановилось, все местное трудоспособное население немцы принудили работать на строительстве Атлантического вала, люди трудились там без остановки, даже по ночам. Его отец тоже там работал, но рассказывать об этом не любил, и она мало что знала. Наверное, из‑за своего рода боязни повторения чего-то страшного, что часто приносит с собой большая вода, они естественно оставили море и потом жили где только ни, преимущественно на материке, так она сказала, – в Осере и в маленьких бургундских деревнях, сладко пахнущих яблоками и навозом, около ферм или виноградников, везде, где нужны были рабочие руки, от богатого Молиньяка до богом забытого Валь-Сюзона, где тогда уже человека принимали за привидение, а теперь, наверное, и вовсе никого не осталось, потом перебрались на юг, в горы в Люмирон, что в Верхней Савойе, по которой одно удовольствие было путешествовать на машине, особенно красиво в Анси, там совершенно чудесное озеро, в Швеции, где я выросла, сказала женщина, не найти таких барочных пейзажей. Какое-то недолгое время, может быть с год или того меньше, это было еще до рождения Филиппа, они провели в Медоне, это пригород Парижа, знаете, по знакомству, у семейной пары Делатр, снимали там скромную, но просторную комнату в свежевыстроенном доме по улице Тер Нёв, чьи желтые козырьки над балконами вынуждают память к сравнению с фасадом отеля Montreux Palace – вмешиваясь в чужое воспоминание, дополняю я. Окна у них выходили на южную сторону, упираясь зрачком в глупую бетонную стену, служащую поддержкой крепости, давным-давно окружавшей очень красивый королевский дворец, позже снесенный, и на авеню де Саблон, по нашему – песко́в, и она, верившая в знаки слов, думала, что так покинутое побережье напоминает им о себе. И странно, но когда ей приходилось идти в теперь уже – мою – горку, до того бывшую еще и поэтиной, о чем тогда, слушая этот рассказ, я, конечно, еще даже и не подозревала, то иногда ей казалось, если так вообще можно говорить об обычной улице, что она шла вверх по реке, против ее течения – похожее чувство может переживать человек, который незаметно для самого себя отдался петлеобразной воле большой воды, глубоко погрузившись в свои мысли, и был отнесен ею слишком далеко от берега. Хорошо, если испуг осознания, как далеко он заплыл, не даст ему потерять драгоценные секунды и он, изо всех сил борясь с тягой воды, засасывающей его ноги в спираль, бросится к берегу, к все время дрожащей в глазах кромке, где начинается земля.
Как и любой человек, насильно столкнутый в одиночество, она говорила много, долго и о разном, но преимущественно о городах и улицах, которые во Франции всем на слуху, но мне были не знакомы, существовавшие везде и нигде конкретно, – рю дю Шато, рю де ла Танри, рю де л’Авалас, рю дю Ба, рю де ла Монтань, рю де ла вся ее жизнь – и честно сказать, уже и не вспомнить всех этих комнат и домов, временами наблюдавших за их, в общем-то, ничем не примечательной, обычной человеческой жизнью, наверняка мало отличающейся от той, что вели там люди до нас, да и после, насколько позволяет память, так продолжала шведка. Время, в сущности, мало что меняет, особенно места: засыпая, мы глядели в темноту высокого плафона, порой – лишь с едва угадывающимися линиями толстых потолочных балок, где местами при свете читались засечки местных рабочих, сделанных при постройке дома, вроде xiii и похожие, их оставили когда-то такие же незнакомцы, простые люди, как и те, кто потом, после наших отъездов, наверняка очень быстро занимал это освободившееся место и, готовясь ко сну, точно так же как и мы до них, направлял свои новые глаза на старые, успевшие стать чьими-то и нашими тоже, черты на деле – чужого дома. В конце концов они таки вернулись в Нормандию, в первое место, которое стало ей вторым домом на новой земле, как у меня – Париж, а точнее – его XII округ. Я, как Жанна, героиня Мопассана, сказала, чуть помолчав, женщина, одной рукой шаря в ящике запыленного рабочего стола, служащего скорее подставкой для, кажется, уже затвердевшего лабиринта из свившихся от сырости разнородных листов бумаги. Всю свою жизнь, если помните, она прожила в городке Ипор, у моря, очень приятное там местечко, каждый день наблюдала, как меняется его цвет, из окна своей комнаты, вдыхала его соленый пар и днем и ночью, любила, как человека. А потом, когда сын обобрал ее до нитки, вынуждена была продать любимое фамильное поместье, помните, и переехала со своей служанкой в маленький дом, куда-то в окрестности Годервиля, где моря, понятно, не то что не видать – его там и не слышно. Но у тех, кто долго жил у воды, шум прибоя, он вот здесь, сказала шведка, прикрывая ладонями уши и улыбаясь. Для нас, когда море далеко – это же пытка, вот Жанна и страдает, слабеет, чахнет, задыхается, и если чем и живет, то только воспоминаниями о прошлом – где моря было как степи. Когда здесь, в этом моем подвале, стекла звенят в рамах при сильных порывах ветра, дующего с побережья, я понимаю, что это и есть мой дом, то самое место, которое я всегда искала, вот такими путями – она сделала руками волну, место свое, но не у себя. Иногда, чтобы это понять, нужно пожить далеко от дома, от места, где родился. Держи, это оберег на счастье, подарок – и женщина протянула мне пару старых, когда-то идеально белых перчаток, зацепивших по пути из ящика в мои руки пару комочков паутины. Здесь такие никто не носит и не наденет. Только мертвая рыба всегда плывет по течению, не забывай.
Перчатки эти были вскоре передарены человеку, живущему от моря еще дальше, чем я, забавному и совершенно земному коллекционеру марок, одно время изучавшему обстоятельства смерти того самого поэта, сбросившегося в Сену. Перед моим уходом мы со шведкой еще немного поговорили о Франции, но море из нашего разговора уже ушло. За распахнутыми дверьми угольно гаснул вечер, мне предстояла ночная дорога в спящий город, и она, смеясь, напоследок просила узнать на Большой земле, кто придумал этот французский язык, такой сложный для нас, иностранцев, и передать ей, если когда-то найду – ответ. Такой же свет, как и тогда, в день нашего случайного знакомства и такого же случайного расставания, спокойный и угрюмый, псевдоосенний, дрожал и сейчас, смешиваясь дождем, как детские краски, если окунуть кисточку в стакан, с запахами горящего медонского камина и чего-то морского, соленого на вкус – того самого, что, возможно, давало женщине ощущение фантомного присутствия здесь если не моря, то хотя бы просто воды. Дикой и вольной воды, которую, по северным поверьям, когда-то давно-давно кто-то могучий и смелый проткнул своим копьем, и обнажилась земля, и отвердел камень. Спустя время, которому нет числа, эта водоносная гора, смотрящая в пропасть зелени и трав с легкими штрихами белых тропинок, проложенных лесными жителями, – волей случая угодила на сетчатку глаза проезжавшей в карете по этой долине красивой молодой женщины, фаворитки самого короля, маркизы де Помпадур, чья фамилия в миру – Poisson – означает «рыба», ни больше ни меньше. Уже через два дня по ее приказу на вершине горы этой, встававшей над юго-западным берегом Сены, из местной флоры – природу она обожала, розоводов боготворила – был выстроен трон, с которого она освятила работы архитекторов и декораторов своего будущего дворца – элегантного и утонченного, под стать самой хозяйке, Шато де Бельвю (Bellevue). Так, через два года дворец «прекрасного вида» ожил, но, простояв чуть больше полувека и попереходя из рук в руки после смерти маркизы, в итоге лишился всяческих корней и превратился в руины, которые и те – местные разобрали на постройку чего-нибудь своего. История, обычно всегда суровая к красоте, и здесь не изменила себе, но работу свою выполнила – как знать, как знать, что было бы, если бы маркиза, самая первая здешняя рыба, решила ехать из Парижа в Версаль другой дорогой, в другой день и в другом настроении и так не узнала бы в простой живописной возвышенности – реку со знакомым течением, которая то гонит, мчится вперед, то поворачивает обратно, бросается наверх, как будто чего-то испугавшись или что-то забыв. Ту самую единственную реку, куда впадает все – слезы, кровь, чернила; реку, что зовет к себе, обратившись в гору, других таких же говорящих рыб, ищущих или ждущих свой дом – меня, шведку, поэта и сотни, тысячи других. Сбившись в стаю, выброшенные своею водой, висим мы в этом потоке волн – кто месяцы, годы, кто десятилетия, друг на друга похожие, незаметные, растворенные в толпе, смотрим, выглядываем по сторонам, размножив для удобства количество глаз. И в этом нашем плотном, постоянно движущемся по спирали скоплении чешуйчатых женщин с разных концов планеты нет никакой логики – тот, кто случайно оказался впереди, так же случайно окажется в хвосте и наоборот, ведь здесь, в этой горюющей реке, – не за что бороться, мы все в своей стихии, в хронотопе, где нет ни места, ни времени. Зовите ее как угодно – холм, гора, вода, rue Terre Neuve, дорога к королевскому парку, к террасе Обсерватории, обычная пригородная улица или просто история, главного не изменить – кажется, что это единственное место, которому мы все принадлежим, пока ищем свое, то самое, где наконец-то будем чувствовать себя собой – как рыба в воде.
II
Февраль 1987, Париж
Она сказала так: я сомневаюсь, это лучшая квартира в XV округе, которую я могу вам предложить, учитывая ваш бюджет, устало сняла очки, коротко вздохнула и сбросила их на пока что чистый лист толстого блокнота, подложившего одно свое пухлое линованное крыло под соседнее, такое же пустое. Дело, конечно, ваше, продолжила Стефан, агент по недвижимости, мельком глянув на настенные часы – единственное, что оставили бывшие владельцы в уже почти пустой гостиной, но такие квартиры уходят быстро, – сразу видно, что вы местный и никогда до этого ничего не снимали. На эту квартиру у меня очередь в пятнадцать человек, и, если бы не ваш дядя, я бы сдала ее еще в начале недели.
Несколько секунд все трое помолчали, каждый думал о своем. Стефан уже сожалела, что согласилась оказать приятелю молодости услугу для его племянника, который сейчас то ли действительно не понимал выгодности предложения, то ли наигранно сомневался, чтобы сбить цену аренды – совершенно напрасный труд, от нее это не зависит. Уговаривать его она тоже не собиралась, как будто уже даже заранее представила, что, когда он откажется, она позвонит молодой паре Буафлёри, ее фаворитам, которые будут только рады занять его место, и дело с концом. Да, ремонт здесь был не самый свежий, несколько старых пятен на ковролине, превративших его в своего рода карту былой жизни, в ванной кое-где выскакивает треснувшая плитка, в комнатах – обойный лист, межкомнатные двери стоят без замков, нулевой этаж с окнами на улицу и общая атмосфера опустевшего дома, грустновато, так и что с того? Сколько таких квартир сдают еще и за большие деньги, а здесь прекрасная планировка, паркет. Да и сам тот факт, что хозяин квартиры, какой-то архивный старичок с еврейской фамилией, который уже как года два назад переселился в дом престарелых, кажется, куда-то на юг, и, судя по словам его поверенного, никогда больше сюда не вернется, дает потенциальным жильцам полную свободу действий – никаких тебе склок, разногласий, обсуждений, разрешений – что можно, что нельзя. Подписывай договор и в путь – делай все, что хочешь, по своему усмотрению и на свой вкус, никакого контроля. К концу дня рабочие выставят весь оставшийся в квартире хлам на тротуар, благо почти все уже кое-как, но было собрано по коробкам, старые часы в форме вытянутого лица, сказали, можно оставить на месте, если они понравятся будущим съемщикам, равно как и кое-что из мебели, может, какие-то книги, что они еще застанут в квартире, – пусть оставляют все, что хотят, остальное – на выброс, ровно так ей и передали.
На фоне общего молчания в разведенном камине с башенкой из большого настенного зеркала в вензельно-золотой оправе уютно трещал огонь, оранжевыми полосами зажевывая листы бумаги, сваленные друг на друга стопками в стиле современной архитектуры. Пламя охотно занималось и вилось, радуясь, что сегодня у него так много работы, что вот наконец-то затянувшийся сон его окончен и впереди – еще целая коробка разных-преразных документов, писем, книг, корреспонденции, стоящая наготове, и каждую страничку в ней нужно будет просмотреть отдельно, ничего не пропустить. Огненное бормотание это было, кажется, единственным, что привносило в холодную гостиную, простоявшую без движения не один год, ощущение жизни и тепла, которые одному ее гостю виделись как что-то само собой разумеющееся, как некая универсалия любого жилого места, любой квартиры и того, что принято называть «домом», пусть даже чужим, когда-то чужим, а другому – как исключительно то, что приезжает в дом вместе с человеком и, в сущности, зависит только от него одного.
За закрытым окном, отделяющим зимнюю серость тихой улицы, выложенной темной брусчаткой, от красновато-зеленого света гостиной, как-то слишком весело и по-детски прогромыхал моторчик. Мгновение, не больше, занял этот звук, но его энергии было достаточно, чтобы как будто уже потухший разговор вновь ожил и Стефан, нарушая уныло-зимнюю тишину гостиной, честно сказала Алану, что, будь она на его месте, она долго бы не раздумывала. Поднялась, вернула очки на место и, давая понять, что их время вышло, еще раз перечислила все преимущества квартиры, от милейшего консьержа-португальца с двумя кошками – пролетев через обе комнаты – и обратно, к мягким, красным в белую точку, коврам на общей лестнице и хорошим спокойным соседям. Ну, решайте.
На него нашло какое-то сонное оцепенение. Он толком не мог понять, что решить и как решить, должны ли в его решении перевесить плюсы или минусы и что из того, что он только что увидел, нужно засчитать за плюс, а что за минус. Квартира действительно неплохая, говорил он себе, но настолько ли неплохая, чтобы сказать ей да и тем самым обречь себя на минимум три года жизни именно здесь, а не где-то в другом месте, которое его, быть может, ждет прямо сейчас. Еще в самом начале, когда он только начал поиски своего первого взрослого жилья, он решил, что будет ждать какого-то знака свыше, сигнала, знамения, намека, тонкого, субтильного, ему одному понятного, который подскажет ему, какой именно выбор нужно сделать, естественно к нему подведет, как бывало в фильмах, которые он особенно любил, вроде «Моя ночь у Мод» из лучшего, на его взгляд, ромерского цикла «6 нравоучительных историй». Как бывало всегда, когда ему нужно было выбирать. Может, это и глупо, но ему нравилась идея, что каждый человек – на своем месте не случайно и что выходить далеко за пределы своего круга в чем бы то ни было, особенно – в важном, ни к чему хорошему не приведет. А то, что нужно именно ему, какому-то конкретному человеку, где бы он это ни искал, очевидно, всегда будет находиться рядом, на расстоянии протянутой к рукопожатию руки – у родственников, друзей или знакомых, и дело здесь не в «лучшем», а именно в «своем», в «своем», так он объяснял, приготовленном специально для него чем-то, что русские называют красивым словом «soudeba», которое для французского уха Алана звучало дважды нисходящим «sous-de-bas».
Именно в таком же жанре он решил поступить и теперь, с квартирным вопросом, недолго думая обратился за помощью к дяде, управленцу в архитектурном бюро, если у кого-то окажутся знакомые агенты, то у него они будут друзьями. Довериться воле случая, выйти на улицу, заглянуть в первое попавшееся по пути агентство, где за стеклянной витриной висят объявления в нарисованных красных рамках и чуть ниже, там, где лежат журналы, спроектирована модель какой-то баварской деревни с туда-сюда курсирующим мини-фуникулером и маленькими человечками, сидящими в кабинах, и снять что-нибудь там – нет, такой сценарий казался ему ненадежным, каким-то даже немного безжалостным по отношению к завтрашнему себе. Мало ли, каких людей я могу встретить в своем будущем доме, по пути на студию или обратно, в магазине за углом, в булочной, думал Алан, да и кто знает, как много всего разного зависит от места, где будешь жить. Поселишься в одном доме и так пропустишь тысячи, да, тысячи таких случайных, но выразительных сцен, киношники называют их магией на пленке, которые происходят где-то в других домах прямо сейчас или в будущем, где тебя не окажется просто из‑за того, что как-то раз ты после моста повернул направо.
Нет, он точно знал, что сделал все правильно, как от него и требовалось, ведь нужные шестеренки сцепились, толкнули друг друга и начали проворачиваться, вращались, вращались, чтобы в итоге сегодня высадить его с Брюно на станции Porte de Versailles, откуда буквально пять минут шага до его – как он уже вообразил себе – первого самостоятельного жилища, только для него одного. По пути до нужного адреса он даже приметил лавочку, где седой араб вытачивает ключи, уже представляя, для режиссера это полезно, как он заходит к нему, перекрикивая скрежет работающего станка, и жестом показывает на ключ, мол, я за тем же. Ведь все действительно складывалось очень легко: на следующий день Бернар сообщил, что в XV округе нашлась немеблированная квартира в две комнаты за цену в одну и владельцы хотят сдать ее как можно быстрее, и вот – здесь падает капля клея для кинопленки – он стоит в этой самой квартире, холодной, неприветливо-мрачной, будто кто-то в ней только что умер, пустой – если не считать последних хозяйских коробок с вещами и настенных часов в свободной форме кричащего лица, напоминающих те, что висели на кухне в квартире его тетки в Клермоне, – конечно, не густо для знака свыше. Он ожидал, что, зайдя внутрь, увидит что-то похожее на «дом», в смысле общего ощущения от стен и пространства, когда, попадая в незнакомое место, чувствуешь в нем что-то близкое и родное и, переправясь из комнаты в комнату, в конце концов заключаешь – да, это оно. Но как раз вот этого-то щелчка внутри, при котором в теле, где-то у сердца, как бы освобождается небольшое помещение – для нового тебя в новом пространстве, он не услышал и теперь, расстроившись, сам задавал себе вопрос, с чего он взял, что все будет так, как он себе придумал, с какой такой волшебной стати пустые квартиры, где давно уже никто не живет, должны соответствовать каким-то словам и формулам, картинкам, созданным его фантазией. Предложение и правда было выгодным, и квартира – не голубая птица из сказки, чьи стены скрывают ее настоящий облик. Квартира – это просто воздух между перегородками камня, бетона и металла, вот и все, ведь правда же?
В поиске поддержки Алан посмотрел на Брюно, привалившегося спиной к холодной стене в шершаво-коричневых обоях, откуда кое-где торчали выпавшие нитки, но взгляд его не поймал – друга больше занимала волнообразная теплота камина, его искрящееся дыхание. Выстроенное там из бумажных блоков здание явно административного типа уже почти прогорело, оставляя последние листы проетыми черной тугой гармошкой. От камина волнами, с иногда прорывающимися полосами седого дыма, как бывает, если разом, одним духом, зажечь все горевшие в доме свечи, шло тепло, спокойное и такое нужное – ночью температура опустилась до –7, что редко бывает в Париже. Последний раз так холодно зимой было разве что в конце 1930‑х, прямо перед войной, когда люди стайками грелись у уличных жаровен, каналы покрылись горбатым всколотым льдом и только, кажется, детям было весело – с полосками голых коленок, они играли в снежки и строили снеговиков, превращая катастрофу в удовольствие.
Странно, думал Брюно, наблюдая, как пламя обращает белую бумагу с чернильными спиралями, отпечатанные машинкой счета, какие-то исписанные ученические тетради и карандашные наброски в серый пепел, они жгут бумаги еще живого человека, как будто он уже умер, видимо, дела его действительно плохи. Ему вспомнилось, как подростком он так же, как этот огонь, помогал расчищать квартиру своей умершей бабки по отцу, жившей в небольшом городке Ламбаль (каждое лето – там), что в Бретани, недалеко от моря. В голове его замелькали кадры того дня: вот он, тринадцатилетний, в длинной тишотке с якорем у сердца, таранит вниз к отцовской машине коробки с книгами – широкоформатные альбомы по искусству, антикварные издания в кожаных переплетах, были, он помнит, даже книги на немецком и итальянском, такие же красивые, толстые и приятные на ощупь, книги с подписями от родственников с датами, подшитые номера какого-то еженедельника с обложкой в голубых тонах годов 1920‑х, а может, и того раньше – это все отправлялось в семейную библиотеку. А все остальное, что в эти коробки не попало, полицейские детективы, дешевые издания классики с газетной бумагой, дублеры, журналы по шитью и никому не известные авторы, выпустившие один-единственный роман, о котором потом говорили всю жизнь, – их сложили в большие черные сумки, погрузили в багажник и куда-то увезли. Может, он и ошибается, но ему казалось, что там же, в этих черных сумках, почему-то оказалась и бабушкина университетская дипломная работа, рукописная, в сером переплете, про которую она как-то сказала, что ее не читал никто, кроме нее самой. Но это ладно, бабушка его тогда действительно умерла, хоть и была не сильно старой, – здесь же человек еще жив, а это совсем другое дело.
– Я закурю? – ровно обратился Брюно к Стефан, вылавливая из кармана пиджака сигареты.
Она молча и равнодушно кивнула, перевела взгляд на острые носы своих туфель, попробовала пяткой каблук и вздохнула, тем самым как бы напоминая Алану, что она все еще ждет его ответ. От сигареты и она, и Алан отказались – напрасно, им бы не помешало, так, подышать, снять напряжение и совместную неловкость, и, провожаемый взглядом друга, Брюно пересек гостиную, погруженную в стоячий желтый пар, подошел к камину и нагнулся, выцепляя пальцем из-под выеденного огнем Маркса кусочек горящей бумаги. Он прикурил от нее, затянулся и, когда тонкая струйка белого дыма потянулась наверх к потолку, затушил пламя веерным движением и стал рассматривать то немногое, что осталось от сгоревшего листа.
Не сказать, что он чувствовал себя здесь как-то особенно некомфортно, но неудобств как будто было больше. Если на окна повесить шторы, размышлял Алан, то зимой тут станет совсем темно, как в подвале или крипте, и, конечно, будет постоянно клонить в сон. А если шторы не вешать, то любой прохожий сможет подглядывать за мной с улицы, ничем не выдавая себя, особенно – если тут включен свет. С другой стороны, глупость, я же не звезда какая-то, чтобы за мной следили или интересовались, чем таким особенным я занимаюсь у себя дома. Но все-таки ведь бывают и женщины… Он нравился им, некоторым, знал, что нравился – за легкую неуклюжесть, голову в кудрях, стеснительность.
И она – он перевел взгляд с окон на агентку – эта Стефан, она ведь тоже совсем не похожа на человека, предложенного ему удачей: не особенно заинтересована, скорее – плохо выспавшаяся или просто скучающая, не говорит ничего интересного, необычного, чего-то такого, что могло бы сказать ему «да, да, ну конечно, это оно». Никаких совпадений имен, дат, ничего, только голая, далекая от него информация – что, где, когда и сколько. Сухой голос, птичий взгляд. Алан передернулся и вжал голову в плечи, все-таки было холодно.
Остро поежившись до щетины, он обвел глазами комнату, чуть задержавшись на все еще кричащих часах, и попытался представить, как бы выглядела эта гостиная, да что гостиная, вся квартира, когда он… нет, если бы он сюда заехал, но его сознание, обычно всегда профессионально готовое к простраиванию сцен и планов, сейчас почему-то закрыло ход воображению, зато охотно пустило ленту с картинками парадной, где он прошел минут десять тому назад, угодив в бесконечный коридор из двух трапециевидных зеркал, повешенных друг напротив друга. Алан, Алан, Алан и за ним еще и еще один такой же, и так вплоть до самого маленького его двойника, малютки Алана, беспомощного и такого далекого, почти забытого, пребывающего в вечно густом дыму, заслоненного десятками других, еще различимых глазу Аланов, дробимых стыками амальгамы. Пробежав по этому коридору, казалось бы, до конца (на деле, надо думать, это было только самое его начало), он, в секунду распавшийся на множество осколков себя, ровно так, как он и чувствовал порой свое тело, на следующем шаге снова оказался единственным собой, человеком с, в общем-то, целью, пересекающим хаотично-мозаичный пол парадной, где бежевый спорил с грязно-желтым. Кажется, что вот его рука медленно тянется к кнопке звонка, окруженной мраморным колечком, сейчас он нажмет на нее – и за серой деревянной дверью противно гавкнет и кто-то вздохнет, заскрипят половицы паркета и ему откроет женщина со светлыми волосами и темной, от недостатка света, кожей – забавно похожая на собственный негатив.
На его вдохе в гостиную вошел, будто куда-то опаздывая, взмокший рабочий в синей спортивной куртке, рукава закатаны, кучной темный волос собран в гладкий хвост, молодой жеребец его возраста, может, чуть постарше и покрупнее, сносивший из прихожей коробки с вещами на тротуар – в Париже так все разберут еще до приезда мусорщиков. В целом ему оставалось совсем немного, два последних бокса – на улицу, еще два – дожечь в камине, положить в карман свои честно заработанные семьдесят франков, вежливо попрощаться и все, смена его закончена. Наверняка живет он где-то недалеко, думал Алан, в том же XV округе, только скорее туда, ближе к Исси, в свежеотстроенной его части, там, где заканчивается самая длинная улица города – Вожирар и проходит кольцевая автодорога. Пару лет назад, что ли, как только закончил учебу, он, еще совсем зеленый, снимал там пятнадцатиминутный репортаж, заказанный местным каналом, о том, как непросто живется обитателям этого района, а скорее – гетто, анклава или острова, как они его называли, где нет ни почты, ни остановки транспорта, ни одного нормального продуктового магазина, ни одной настоящей аптеки, совсем ничего человеческого и городского, говорящего о том, что это Париж, а только бетонные высотки социального жилья и полные хаос и небезопасность, поэтому детей отправляли в ближайшую школу, как в провинции – на рейсовом автобусе. В середине ночи кто-то мог начать колотить в вашу дверь так, что просыпался весь этаж, а потом и весь подъезд, но к тому моменту колотящего уже и след простыл, и, кто это был и что ему было нужно, узнать не удавалось – и это в XV округе Парижа. Одна женщина – сама совсем юная, почти девочка, мать двойни – рассказывала, что после шести вечера на улицу здесь почти никто не выходит, боясь попасть в какую-нибудь неприятную историю, чье количество растет, как движение винтов вертолетов, принадлежащих гражданской обороне и курсирующих тут сутками напролет. Жутко, конечно. Как же в таких условиях быть парижанином, если живешь на вертодроме, со всех сторон окруженном трассами, стройками и пустырями? – такими ее словами заканчивался ролик.
Принесенный шагом улицы, рабочий с Плен де Вожирар, как решил Алан, залетел в гостиную вместе с ветерком, и пламя в камине, уплетавшее бумагу, качнулось и немного подалось назад. В последних коробках, приготовленных на выброс, которые он теперь ставил на плечи, чуть подбрасывая их в воздух, как циркач, видны были скобки серых тарелок, когда-то бывших молочно-белыми, пустые рамы от картин, дешевые карманные издания и цветные абажуры, наверняка самодельные, расписанные, разноразмерные, кое-как нанизанные друг на друга на манер дешевых, никому не нужных шляп в комиссионном магазине, буквально рядом, тут, на соседней улице, тянущей в центр города. Взвалив все это на себя, он почти бесшумно прошелестел в прихожую под одобрительный кивок Стефан, странный и запоздавший, брошенный в спину и как бы говоривший – да, все верно, именно эти, и Алану, подхватившему своим ее взгляд, вдруг почему-то представилось, как рабочий сейчас снова войдет в этот коридор из зеркал в парадной, где сегодня мелькал уже не раз, и разделится там на десяток таких же рабочих, как он, – Аланов, с двумя коробками вещей из чьей-то жизни, которые, потеряв хозяина, теперь теряют и дом, против воли выселяются на улицу, о чем, конечно, никто и думать не думает. Конечно, Париж, может быть, правда и есть самый желанный город для всех бывших вещей, лишившихся владельцев и выставленных на улицу, ведь она, как река, всегда знает, что с ними делать: уничтожить или передать следующему, иногда – именно тому, кому они всегда и предназначались. От мебели, книг и одежды до целых семейных архивов, с письмами, фотоальбомами, открытками, подарками, даже завещаниями. Бери все, что хочешь, милый, – говорит улица голосом доброго библиотекаря или мороженщика, выглядывающего из фургона, так просто и непосредственно – из самых смелых его детских фантазий, бери столько, сколько сможешь унести, и ты, наивный и глупый, думаешь, что подбираешь чье-то, спасаешь чье-то, как щенка, когда на самом-то деле…
– Алан, подойди-ка. На два слова. Мадам, прошу прощения.
Скрутившийся на корточках у камина, с раскрасневшимся лицом, Брюно смотрел на друга с непонятно смазанным выражением – смеси испуга и возбуждения. Поза его – левая рука на ребре коробки, правая – по локоть внутри, обе в набухших венах – детская и старческая одновременно – вкупе с выражением лица говорила, что он будто бы увидел что-то такое, что не предназначалось ни для каких глаз, для его – особенно.
– Тут документы… по нашему делу. И еще на русском вроде бы.
Хм. Алан жестом дал понять Стефан, хмуро глянувшей на кричащие часы, что он «буквально на одну секунду», и в один гулливерский прыжок, пролетев материки пятен на ковролине, оказался у камина с приготовленными для него коробками. Брюно, сидя, как и был, уже протягивал ему картонную папку с развязанными выцветшими веревками и треснувшими углами, увесистую и немую, без единой пометки на обложке. Алан, прищурясь, быстро глянул на друга, откинул картонный верх и сфокусировался на том, что увидел.
С черно-белой фотографии, оказавшейся первой в этом странном случайном столкновении, которое потом будет казаться им настоящим и необъяснимым чудом, не иначе, ровно тем, что и заключают в себе те самые шесть букв кириллицы, чья обладательница всегда безразлична к своему носителю, на него смотрел, годов из сороковых, может, поздних тридцатых, мужчина средних лет. Одетый в добротный темный двубортный костюм, с такими же четкими и острыми линиями, как и его лицо, он держал одним левым уголком губ, как умеют только изощренные курильщики, черный мундштук с белой, вроде бы зажженной сигаретой. Это мог бы быть совершенно обычный старый снимок обычного, когда-то молодого мужчины стандартной европейской внешности, каких полно в коробках уличных парижских брокантеров, суживающих такие за бесценок, но в этом сочетании таинственного света в духе работ Йозефа Судека, обступавшего мужчину, и ледяной невозмутимости его лица, с двумя прорубленными там, тяжелыми, будто хрустальными, глазами, которые не могли бы ничего сказать и самой опытной гадалке, было что-то жуткое, напряженное. На этой фотографии его легко можно было представить элегантно держащим в зубах не портсигарет, а, скажем, стальной нож, причем – лезвием внутрь, так, что казалось, будто кто-то или даже он сам прорезал этим ножом собственные губы на собственном лице. Не дрогнув и не проронив ни капли крови. Снимавший мужчину фотограф расположил источник света слева – по линии разреза губ, отчего на грифельно-серых задернутых шторах, служивших кадру фоном, проступала безликая тень того, кто снимался. Такая же угловатая, как оригинал, и темная, как прошлое, она была все же выше и больше, и оттого, что в сюжете кадра не было ничего, кроме них, тени и ее хозяина, она казалась полноценным персонажем портрета, второй персоной, сторожем или соглядатаем, о чьем существовании позирующий наверняка прекрасно знал.
Ну и лицо, как будто рыбьей крови напился. Алан еще раз посмотрел мужчине в глаза, гнездящиеся под вздернутыми росчерками бровей, и перевернул фотокарточку – на обратной стороне было пусто, ни подписи, ни знака ателье, ни марки фотобумаги – значит, печатал сам.
Дальше в папке шли кусочные вырезки из французских газет, так или иначе упоминавших что-то советское (Le nouveau roman de Mihaïl Cholokhov, «Ils ont combattu pour la Partie», paraitra dans «Œuvres et Opinions», organe mensuel de l’Union des Ecrivains de l’U. R. S. S.), и целые листы, перегнутые пополам, скрывавшие в такой страдальческой позе свое содержимое, красные оторванные обложки журнала Illustration, на одной из которых, за август 1941 года, была помещена фотография немецких солдат, только что вошедших в горящий белым огнем Витебск, к ней же пристала, слипшись с оборотной стороной, черно-желтая афиша большого репортажа из Средней Азии о «Наследии СССР». Была тут и выцветшая, когда-то, надо думать, ярко-розовая шестнадцатистраничная брошюра полной речи Ленина, произнесенной на III Всероссийском съезде Российского коммунистического Союза молодежи 2 октября 1920 года, переведенная на французский, с подчеркнутыми синим пером фразами, вроде: «…что именно молодежи предстоит настоящая задача создания коммунистического общества. Ибо ясно, что поколение работников, воспитанное в капиталистическом обществе, в лучшем случае сможет решить задачу уничтожения основ старого капиталистического быта…» Карандашные наброски изящной женской руки, несколько раз – с разных ракурсов, и лица, возможно, той же самой женщины, с мужской средневековой прической, делавшей ее больше похожей на рыцаря, чем на его даму, прервались листовкой французского Сопротивления и случайными листами с выписанными, будто наспех, телефонами и адресами. Когда наконец пальцы Алана дошагали до первого настоящего документа – действительно на русском, перепрыгнув советские открытки, компанию фотографий (он подробно рассмотрит их ночью), вспоротые конверты, гравюры и троицу засушенных растений, бог знает сколько лет пролежавших в пластиковой раме, то их хозяин, еще сам того не осознавая, уже был выбран историей на роль того единственного, помимо, конечно же, Брюно, у кого буквально нюх на такие авантюры, кто тогда, в мутном свете зимнего камина, хрустящего старой бумагой, тонкой и желтоватой, пахнущей чем-то далеким и сладким, как детство, мог заслонить собой эту воронку напрасного уничтожения – того и так немного, что осталось от скрытного русского человека, без чьего существования, парадоксально, но не родились бы самые пронзительные стихи XX века.
Это был русский, да. На русском Алан уже давно ничего не читал, как-то забросил, за годы после окончания университета хорошенько его подзабыл – куда уж там, практики не было, как и особой необходимости. Было много всего другого. Сделанный десять с лишком лет назад, он видел кадр: класс мадам Эрто (всегда синий шерстяной костюм и лакированные туфли из черной кожи), он учится читать русский алфавит, выведенный в учебнике идеальной перьевой прописью, чтобы позже узнать, как много в этом языке слов для оттенков печали, природы, ландшафта и человеческой мимики. Что есть у русских непереводимое слово «уют», означающее все самое любимое, что есть в доме, от чего чувствуешь себя на своем месте, при виде чего увлажняется сердце – как если бы была возможность положить в небольшую коробочку миниатюрные версии каждой вещички из твоей детской спальни, со всеми твоими любимыми книжками, где, конечно, помимо всего беззаботного и веселого, окажутся и страшные сказки Мадам де Сегюр, и нелепый генерал Дуракин, кто дал ему первый образ России – обязательно в издании из бабушкиной библиотеки, в кожаном черепаховом переплете, 1876 года, с забавными виньетками и экслибрисом в темном верхнем уголке страницы – памяти какого-то Пьера Бувре, проживавшего тогда по адресу 40, Sentier de la Bourgogne, в небольшом городке Медон, что под Парижем – жаль, что в его печати тогда не было ни слова о совершенно прекрасном тамошнем дворцовом парке, откуда открывался самый красивый вид на Париж. По-прежнему открывается. Как же смешно теперь вспоминать это погружение в язык, что примерами произношения для русского звука [у] было слово «пуля»1, а для [ы] – «пытка»2, что буквально описывало процесс его произношения. Но сейчас, когда он настолько отошел от этого темного языка, одновременно такого поэтически мягкого и такого блаженно сурового, встающего над всеми горой, что уже вряд ли бы мог рассказать на нем, чем таким особенно интересным он занимался в выходные или что планирует делать на следующих. Правда, иногда, свернувшему на случайную улицу и так выпавшему из своих мыслей, ему, вдруг услышавшему звуки двигающейся улицы, чудилось, что, скажем, шедшая ему навстречу пара (пенсионеры, на вид – совершенные французы) друг с другом говорят по-русски. Он даже вылавливал пару-тройку знакомых слов, опережавших их шаг на десяток секунд, удивляясь, как же быстро советские люди, те, кому удалось выбраться, становятся незаметными, исчезают в толпе настолько, что их совершенно не отличить от местных, но, как только пара равнялась с ним и каждое слово их разговора становилось отчетливо различимым, тут же оказывалось, что говорят они по-французски, без малейшего намека на акцент, и русская их речь ему только послышалась.
Документ, который он сейчас держал зрением, пытаясь привыкнуть к иной, но уже знакомой форме букв и их соединениям, был простым белым листом, долго пролежавшим сложенным вчетверо и так сохранившим на сгибах образ песчаных дюн, расходящихся у смотрящего под ногами. Первым делом в глаза бросалось количество печатей, лист был буквально исколот ими, разноцветными штампами официальных инстанций и чьими-то подписями, заверявшими подлинность и заполнявшими, как вода, все свободное от текста пространство потрескавшейся бумаги. Безличный машинописный текст, одинаковый на всех поворотах слов, ровный, четкий, не принадлежащий никому конкретному, как и подобало всему бюрократическому, начинал заполнять лист с крайне левого угла:
Военная Коллегия Форма № 30
Верховного Суда
Союза ССР
2 октября 1956 г.
№ 4н-09939/56
Москва, ул. Воровского
д. 13
Пятьдесят шестой – это… это значит, что мы с этим документом почти ровесники, подумалось Алану в черно-белых тонах советской киноленты. Тут же машинистка, без имени и возраста, но обязательно с елочкой уложенных волос, делает громкий дзиньк на своей темно-зеленой печатной машинке «Москва», перенося строку на новую полосу, и этим особым приятно-убаюкивающим звуком тиснения чернил по бумаге печатает посередине листа крупным шрифтом:
СПРАВКА
Дело по обвинению ЭФРОН-АНДРЕЕВА Сергея Яковлевича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 22 сентября 1956 года.
Приговор Военной Коллегии от 6 июля 1941 года в отношении ЭФРОН-АНДРЕЕВА С. Я. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.
ЭФРОН-АНДРЕЕВ С. Я. реабилитирован посмертно.
ВРИО ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩЕГО СУДЕБНОГО СОСТАВА ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР ПОЛКОВНИК ЮСТИЦИИ
подпись /СЕМИК/
Круглая гербовая печать
Военной Коллегии Верхсуда
СССР
Алан еще раз пролетел глазами по листу вверх-вниз, неслышно, про себя попробовал на звук фамилию, насколько он понял, освобожденного умершего, такой советский парадокс, чья двойная фамилия, вроде бы и русская, но как будто наполовину греческая, не находила сходства ни с чем фонетически похожим, что хранила его память. Он еще раз заглянул в нее, как в воду, и, окончательно не найдя там ничего интересного, отложил документ на раскрытое и пустое, серовато-картонное крыло папки.
– Ну что там? Что-то понимаешь? – спросил Брюно, снизу вверх глядя на друга.
– Вроде бы речь идет о посмертной реабилитации, 1956 год, СССР.
– Интересные бумажки тут сжигаются… Кстати, у него еще два паспорта. На разные имена. И один тебе точно понравится – испанский, с печатью Интербригад. Кажется, этот старик ровно тот, кто нам нужен, даже лучше, понимаешь, о чем я? Ты еще подожди, что будет в конце, – протянул друг, ехидно выгибая брови.
Алан скосил на него вопросительный взгляд, не успевший выплыть из удивления.
– Снимки какого-то мужчины, точнее уже трупа, с черной дыркой в виске. – Брюно превратил руку в револьвер, поднес к голове и, дернувшись, спустил курок. – Две или три фотографии со следственной калькой поверх и разметками. Такое ощущение, что застрелили-то его в собственной прихожей, лежит на полу в пижаме.
Абсолютное спокойствие сцены – вот что поразило Алана больше всего в этих снимках. Убитый, действительно одетый в домашнее, мирно лежал на спине, застигнутый врасплох, очевидно, тем, кто знал, где он живет, тем, кто знал, что он дома, тем, кто пришел, чтобы его устранить. Один целенаправленный профессиональный выстрел в голову, и вот – мгновенная смерть человека, запечатленная прибывшим на место преступления полицейским-фотографом, присвоившим ей номер: «смерть 2.682». А она, как красноречиво говорил первый снимок, наступила сразу же, стоило только пистолету небольшого калибра взорваться коротким хлопком. Застреленный, к своему несчастью, открыв входную дверь на стук или звонок, может быть, даже пригласив стрелка пройти в коридор, вероятно, даже не успел подумать «вот и она», так быстро летят пули. «Что же это все за чертовщина, – думал Алан, смотря на фотографии, – два паспорта, один мертвец, грек, который русский, СССР, 1950‑е, реабилитация посмертно и это лицо. Коробки, камин, документы. Горящие марксистские книги». С этим стариком явно что-то не так, со всем этим все явно что-то не так, соглашалось его сердце.
– Как там, говоришь, его зовут? – сдвинув черные, в тон кудрям, брови, спросил Алан.
– По какому паспорту? – хмыкнул Брюно. – По испанскому или по нансеновскому?
– По обоим.
– Ну, по испанскому он чистокровный испанец Луис Кордес Авера, а по нансеновскому – Констатан Родзевич, русский беженец.
– Константин, Константин Родзевич, – поправил его по-русски Алан, звуком выделяя конечные и-эн. «Ин» на конце произносится.
Значит, тот первый советский документ был не его. Или?.. Или, если он был собирателем имен, то где-то здесь, в этих коробках, могут быть, если уже не сгорели, и другие его паспорта, может, даже и обычный советский, где он окажется под именем того самого С. Я. Эфрон-Андреева? Но ведь тот «реабилитирован посмертно», а этот еще жив. Возможно ли тогда, что для Союза Эфрон-Андреев давно мертв, а здесь… Нет конечно, что за глупость. Это попросту не он, как и тот, убитый в прихожей. Чертовщина какая-то. Ведь нормальные люди не хранят такое дома: снимки убитых, фальшивые паспорта. А печать Интербригад, она ведь тоже просто так не давалась, сейчас найти такую – большая редкость, исторический артефакт. Документы с такой печатью массово уничтожали после войны, конечно, в целях личной безопасности – участие в Интербригадах стало серьезным основанием для преследования со стороны установившегося режима Франко, который жестко расправлялся со своими врагами – республиканцами и их союзниками. Да и в своих странах хранить такие документы было не более безопасно. Алан знал об этом с тех пор, как они с Брюно начали работать над документальным сюжетом про Гражданскую войну в Испании, искать для него выживших героев, свидетелей, тех, кого называют «живая легенда» и кто в итоге осел здесь, во Франции. И этот старик, вот так вот, волей квартирного случая, оказался одним из них. Ведь Алан сразу почувствовал, что он не так-то прост. А еще говорят, что по внешности нельзя ничего сказать о человеке, – но этого, его выдают его глаза, ледяные и бескровные, которые не показывают, а отражают, как стекло. Ну и история.
