«Тираж» — читать онлайн бесплатно
- Автор: Данил Туезов
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дождь шёл третий день. Город за окном растворялся в нём, как сахар в стакане остывшего чая: сначала поплыли крыши, потом фонари, потом и сам вечер. Остались только вода в водостоке и ровный серый свет, в котором не понять, утро сейчас или вечер. Матвей сидел за столом и не зажигал лампу. Он давно заметил, что в темноте думается честнее, а честность в последнее время была едва ли не единственным, что он мог себе позволить.
На краю стола лежал распечатанный конверт. Он пришёл ещё утром, и с тех пор Матвей то отодвигал его, то придвигал обратно. Так трогают языком больной зуб: не чтобы стало легче, а чтобы убедиться, что боль на месте. Письмо он знал почти наизусть. «Уважаемый автор, благодарим вас за интерес к нашему издательству. К сожалению, представленная рукопись не соответствует нашему текущему портфелю…» Дальше можно было не читать. Дальше всегда одно и то же, в разных издательствах разными словами: не соответствует, не формат, не время, не нужно. Он давно перестал понимать, что именно в нём не так, и потому начал подозревать, что не так всё.
Ему шёл тридцатый год, а писал он с восьми лет. С той зимы, когда слёг с ангиной и остался дома один: мать взяла лишнюю смену, а других взрослых в доме не было. От скуки и жара он исписал тонкую тетрадь в клетку историей про мальчика, который научился становиться невидимым и так увлёкся, что под конец разучился возвращаться обратно. Вечером пришла Соня, старшая, тогда ещё школьница. От неё пахло снегом и чужой, взрослой усталостью. Она села к нему на край кровати и прочла всё от начала до конца, беззвучно шевеля губами. Он смотрел на её лицо и ждал приговора страшнее любой болезни. Соня дочитала, помолчала, потрепала его по влажным волосам и сказала: «Ты у меня молодец». Больше в тот вечер никто ничего не сказал, но Матвей запомнил его на всю жизнь. Потому что это был первый и, если совсем честно, последний раз, когда написанное им кто-то прочёл до последней строки просто из любви.
Мать он почти не помнил, в его памяти она была всегда уставшей. Она работала на двух работах, приходила затемно, пахла лекарствами и чужими подъездами, ела стоя у плиты и засыпала, не раздевшись до конца. На книги, на его тетради, на всё это «баловство» у неё не оставалось ни сил, ни слов. Не по злобе, а по простой арифметике измотанного человека, у которого на любовь отведён последний, самый скудный час суток. Отца не было. Остались только фотография в ящике и фамилия, которую Матвей носил, как носят чужое пальто. Так и вышло, что по-настоящему растила его Соня: она проверяла уроки, врала учителям, что «мама придёт в другой раз», и первая, единственная, читала всё, что он писал. Он вырос с твёрдым, ни на чём не основанным убеждением, что где-то есть мир, в котором его прочтут и оценят, и что попасть в этот мир — значит наконец расплатиться со всеми, кто в него не верил. Он ещё не понимал, что расплата бывает и в обратную сторону.
С тех пор изменилось немногое. Разве что тетрадей стало больше. Он исписал их десятки, потом перешёл на файлы и исписал сотни. Менял почерк, интонацию, псевдонимы. Выучил родной язык так, как ювелир знает камень: на ощупь, до последней грани, до того тайного места, где слово начинает отбрасывать тень. Слева от него, прямо на полу, стояли стопки папок — всё, что он так и не сумел никуда пристроить. Романы, повести, рассказы. Если сложить в них годы, получилась бы целая жизнь. Вся его жизнь, если говорить честно. И ни одна живая душа, кроме двух-трёх редакторов, скользнувших по строчкам наискось, не держала этих страниц в руках. Иногда ему казалось, что он пишет письма на тот свет: аккуратно, набело, зная заранее, что ответа не будет.
Лет пять назад крошечное издательство всё-таки выпустило его первую книжку тиражом в триста экземпляров, на серой бумаге, с опечаткой в его собственной фамилии на титуле. В районной библиотеке устроили встречу с автором. Пришло четверо: две пожилые женщины, спрятавшиеся от дождя, сонный студент, которого прислали с кафедры для галочки, и Соня, отпросившаяся ради этого с работы. Матвей читал вслух свой лучший рассказ полутёмному залу, слышал, как за окном шумит вода, и видел, как одна из женщин тихо клюёт носом. Он дочитал до конца ровным голосом, ничего не пропустив, из последнего упрямства — из уважения не к слушателям, а к самим словам. Потом все разошлись. Триста экземпляров расползлись за три года, по большей части среди знакомых. Кто-то из них, он знал, так и не раскрыл книгу. С тех пор на встречи он не соглашался.
Он работал каждый день, как работают на нелюбимой, но необходимой службе, и в этой дисциплине были и своя гордость, и своё отчаяние. Утром переписывал написанное накануне, вечером двигался дальше. Вычёркивал вдвое больше, чем оставлял. Читал вслух каждую фразу, ловя её на фальши, как настройщик ловит дрожащую струну. Он делал всё, что положено делать хорошему писателю. Всё, кроме одного: у него не было читателя. И понемногу он начинал догадываться, что писатель без читателя — это не половина писателя, а что-то совсем другое, чему и названия нет: свеча, которую зажигают и тут же накрывают ладонью.
Днём, когда четыре стены становились невыносимы, он выходил и подолгу ходил по мокрым улицам без всякой цели, разглядывая чужие лица. Ходил он не из любви к людям, в любви он себе отказывал, а из профессиональной жадности: он собирал их, как собирают гербарий. Вот женщина у витрины говорит по телефону с кем-то, кого явно разлюбила и всё не решается сказать. Вот старик переходит дорогу так медленно и торжественно, будто это последнее его дело на земле. Матвей знал о прохожих то, чего они не знали о себе, и не мог отдать это знание никому. Город был полон людей и совершенно пуст для него: огромная библиотека, где ни одну книгу нельзя взять и ни одну нельзя поставить.
На тумбочке у кровати лежала чужая книга, та самая, что второй месяц не сходила с витрин, с золотым тиснением на глянцевой обложке и восторженной строчкой критика на обороте. Матвей купил её из какого-то мрачного упрямства, прочёл треть и отложил. Он чувствовал не злость даже, а физическую неловкость. Так неловко бывает за человека, который громко и уверенно фальшивит, не слыша себя. Он был почти уверен, что не завидует. Ему было больно за язык: плоский, приблизительный, собранный из готовых блоков, как стена из бетонных панелей. И этих панелей люди покупали сотнями тысяч. Люди хотели именно этого — чтобы было гладко, знакомо и не тревожило. А то, что умел он, тревожило, и потому было никому не нужно.
Хуже книг на витринах были люди. Года три назад один его знакомый по литературной студии вдруг попал в обойму: премия, экранизация, лицо на баннере у книжного магазина. Человек он был способный, но не более, из тех, кто пишет ровно и никогда не рискует. Они начинали вместе, читали друг другу первые вещи, и Матвей помнил его тексты: аккуратные, тёплые, ничем не опасные. Теперь этот человек рассуждал с экрана о «ремесле» и «честности перед читателем», а Матвей выключал звук и сидел в темноте. В нём поднималось что-то стыдное и едкое, чему он не хотел давать имени. Он говорил себе, что не завидует таланту — талант он бы простил. Он не мог простить удачи.
Он придвинул верхнюю папку, раскрыл наугад, прочёл строку, написанную с месяц назад: «Смерть приходит не как гость и не как вор, а как хозяин, который наконец вернулся домой и с порога оглядывает, что без него запустили». Перечитал дважды. И понял спокойно, без всякого торжества, как понимают, что вода мокрая: это хорошо. Это было по-настоящему хорошо. И вот это ровное знание было невыносимее любого сомнения, потому что оно было ничьим. Дар, которого некому предъявить, похож на фонарь, зажжённый на дне заброшенного колодца: света много, тепла много, а видит его один только тот, кто держит, да и то одни свои мокрые стены.
Он знал, какую книгу хочет написать. Она давно жила в нём целиком — как живёт в темноте нерождённый звук в ещё не открытом инструменте. Книга о человеке, который получает всё, о чём мечтал, и обнаруживает, что мечта была ошибкой в переводе с языка его собственной души на язык мира. Он не решался начать её всерьёз, берёг, как берегут единственный патрон. Ему казалось, что напишет её только тогда, когда будет достоин. А достоин, по его меркам, значило: когда его наконец услышат. Он не догадывался, как близко подошёл в этом замысле к правде и что скоро проживёт всё это сам, строка за строкой, без права хоть что-нибудь вычеркнуть.
Телефон на столе беззвучно засветился и пополз по столешнице от вибрации. На экране было имя (Ася) и её лицо, снятое прошлым летом, когда всё казалось если не лёгким, то хотя бы возможным. Матвей смотрел, как дрожит и светится трубка, и не брал. Он знал: стоит услышать её голос, и он расскажет про отказ. Голос тёплый, чуть насмешливый, слишком живой для этой комнаты. А рассказывать про отказ было невыносимо. Не потому, что она стала бы жалеть, а потому, что не стала бы: сказала бы что-нибудь простое и верное, и от этой простоты ему стало бы совсем стыдно за то, как он всё усложнил. Телефон подрожал и погас. Тишина в комнате стала на один укор гуще.
Через минуту пришло сообщение. «Ты живой? Я сварила слишком много супа, как всегда. Приходи, а то выкину — будет жалко». Он смотрел на эти слова дольше, чем они того стоили. Набрал: «Не могу, работаю», стёр. Набрал: «Приду», подержал палец над кнопкой и тоже стёр, сам не понимая, что его держит: то ли гордость, то ли усталость, то ли смутное, ещё безымянное чувство, будто тепло — это то, чего он не заслужил, пока его никто не читает. В конце концов отправил короткое: «Завтра. Обещаю». Положил телефон экраном вниз, чтобы не видеть, ответит ли она, и почти сразу пожалел, но переворачивать не стал. Это была маленькая трусость, из тех, что поодиночке ничего не весят, а сложенные вместе однажды оказываются целой судьбой.
Он встал, поставил чайник и, пока тот закипал, стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Внизу по мокрому асфальту ползли красные и белые огни, беззвучные на этой высоте. Чай он пил без сахара: сахар кончился неделю назад, а купить было как-то не с руки. Всё казалось, вот-вот что-нибудь переменится, и тогда уже можно будет. Он грел о кружку ладони и думал, что вся его жизнь в последние годы состоит из этого «вот-вот». Из подвешенного, несбывающегося ожидания, в котором он одновременно и мёрзнет, и живёт.
Он попробовал вернуться к работе. Открыл файл, перечитал последнюю сцену, поставил курсор в конце строки и понял, что не может. Отказ, лежавший на краю стола, будто выкачал из комнаты весь воздух, годный для дыхания слов. Каждая фраза, которую он пробовал прибавить, выходила мёртвой, как цветок, приклеенный к могиле. Он посидел так минут двадцать, глядя на мигающий курсор. Маленькое терпеливое сердце билось и ждало от него хоть чего-нибудь. Потом он закрыл ноутбук. Сегодня слов не будет. Это тоже была часть ремесла, о которой не пишут в предисловиях: дни, когда тебя нет.
В комнате было холодно. Хозяин прикручивал батарею с первого числа, из экономии, и к вечеру металл становился едва тёплым, как рука больного. Матвей прикинул в уме, на сколько хватит денег, и вышло, что до конца месяца дотянет, если по вечерам обходиться чаем. Он умел обходиться. Голод он всегда переносил легче, чем тишину: голод хотя бы честен и знает своё имя.
И всё-таки дело было не в деньгах, и он не умел объяснить это так, чтобы не прозвучало высокомерно. Он пробовал объяснить Асе, единственной, кто слушал не перебивая. Она смотрела на него тёмными, слишком внимательными глазами и не спорила, но он видел, что до конца она не понимает, да и не должна. Ему не нужно было богатство, не нужны были даже деньги на тёплую батарею. Ему нужно было, чтобы его прочли. Чтобы хоть один незнакомый человек в чужом городе закрыл его книгу, посидел минуту молча, глядя в стену, и почувствовал, что мир сдвинулся — на волос, но всерьёз. Ради этой чужой минуты, которой он никогда бы не увидел и о которой никогда бы не узнал, он и жил. И этой минуты ему не давали уже двадцать лет.
В худшие ночи он думал, что дело, наверное, в нём самом. Что он бездарен ровно настолько, чтобы распознавать чужую бездарность и мучиться ею, и что нет приговора издевательнее. Но потом взгляд снова падал на строку про смерть-хозяина или на другую, из тех, что он знал за собой, и приговор отменялся, оставляя вместо себя холодную, злую ясность. Мир был устроен несправедливо, и несправедливость эта, казалось ему, направлена лично против него, метит в него одного. Переубедить его не мог никто — для этого пришлось бы его прочесть.
Дождь за окном усилился, зашумел ровно и сыто. Где-то там, внизу, в мокрой темноте, жил огромный равнодушный город, миллионы людей под миллионами тёплых окон, и ни один из них не знал и никогда бы не узнал, что он, Матвей, вообще есть на свете. Он поднялся, подошёл к окну и увидел в чёрном мокром стекле своё смутное отражение: узкое лицо, упрямый рот, глаза человека, который слишком долго ждал. «Я отдал бы за это почти всё, — подумал он без надрыва, спокойно, как думают о давно решённом. — Хоть раз. Хоть на один-единственный день — чтобы меня прочли».
Он ещё не знал, что город очень скоро выучит его имя. И что за такие мысли, если произнести их вслух хоть в шутку, хоть не веря ни одному своему слову, иногда приходится платить по счёту, которого не видишь в ту минуту, когда соглашаешься. По счёту, где в графе «итого» стоит не сумма, а имена.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Назавтра он всё-таки пошёл, и не потому, что обещал, а потому, что к вечеру одиночество в нетопленой комнате стало плотнее стыда. Ася жила в другом конце города, в старом доме с широкой, стёртой посередине лестницей. Поднимаясь, Матвей всякий раз чувствовал, как меняется воздух: во дворе пахло сырым камнем и палой листвой, на лестнице — чужими ужинами, а у её двери уже чем-то тёплым, ванильным, живым, чему он не знал названия и что было, кажется, просто запахом того, что тебя ждут.
Она открыла раньше, чем он постучал: услышала шаги. Она всегда узнавала его шаги. Невысокая, тёмноволосая, в старом свитере с продранным локтем, с той особой домашней растрёпанностью, которая идёт только очень уверенным в себе людям. Ася посмотрела на него снизу вверх своими тёмными, слишком внимательными глазами и сказала не «привет», а: «Ну наконец-то. Суп уже второй раз воскресал».
В её единственной комнате было тесно и тепло. У окна стояла виолончель в потёртом чехле. Ася учила музыке детей, а по вечерам иногда играла для себя. Матвей любил заставать её за этим: она играла так, будто разговаривала с кем-то, кого в комнате нет. Всюду лежали ноты, приколотые к обоям детские рисунки, чашки с недопитым чаем. В этом беспорядке чувствовалась не запущенность, а изобилие жизни, которой слишком много для одного человека и она переливается через край. Он мельком подумал, как не похожа эта комната на его собственную, где всё было прибрано и мертво, как в музее непрожитого.
Она усадила его за стол, поставила тарелку и села напротив, подперев щёку ладонью. Смотрела, как он ест, не с умилением, а с тем спокойным вниманием, с каким проверяют, всё ли в порядке. Есть под её взглядом было и неловко, и хорошо. «Тебе отказали», — сказала она, когда он отодвинул тарелку. Она не спросила, она это знала. Он хотел было пожать плечами и сострить, но под её взглядом ложь выходила из него, как воздух из проколотой шины. «Отказали», — сказал он.
Она не стала утешать. Общими словами она утешать не умела и презирала их. Только кивнула, будто он сообщил про погоду, и бросила: «Их дело». А потом, помолчав, добавила то, от чего у него всегда что-то сжималось и восставало внутри: «Знаешь, я бы тебя любила, даже если бы ты не написал ни строчки». Она сказала это просто, мимоходом, разливая чай, и не заметила, как он на мгновение окаменел. Для неё это было признанием в любви. Для него — признанием в чём-то, чему он не мог обрадоваться. Ведь он и был тем, что написал, а всё остальное было оболочкой, случайный человек по имени Матвей, которого он сам не слишком уважал. Любить эту оболочку, минуя книги, значило не разглядеть в нём главного. Он улыбнулся и промолчал, а она приняла молчание за нежность.
В дверь не постучали, а заколотили, ногой, потому что руки были заняты. И, не дожидаясь ответа, ввалился Гриша: большой, мокрый, шумный, с пакетом, в котором звякало. «О, и этот тут, — обрадовался он, увидев Матвея. — А я-то думаю, кому нести вторую бутылку».
Гриша был единственным, кто знал Матвея с того возраста, когда ещё нечего скрывать. Они выросли в одном дворе, дрались, мирились, вместе прогуливали школу. Потом дороги разошлись: Матвей ушёл в свои тетради, Гриша — в электрику и в жизнь, шумную, простую и прочную, как силовой кабель. Он успел жениться, развестись, снова к кому-то присматривался, чинил проводку по всему городу, знал по имени продавщиц в трёх магазинах и не прочёл, кажется, ни одной книги Матвея дальше третьей страницы. И любил его при этом так надёжно и бестолково, как любят только дружбой, заведённой в детстве. Её уже поздно и незачем отменять.
Когда-то, лет в двенадцать, они вдвоём просидели целую ночь на крыше гаражей. Матвею взбрело в голову, что оттуда будет видно, как загорается рассвет над городом, а Грише было просто любопытно, куда полезет этот странный тихий мальчишка. Рассвет вышел так себе, серый и будничный, но Гриша тогда не сказал ни слова упрёка. Только достал из кармана сплющенную шоколадку, разломил пополам, и они ели её, болтая ногами над двором. Почему-то это запомнилось Матвею как одно из самых счастливых утр в его жизни. Гриша, конечно, ничего этого не помнил. Он вообще мало что держал из прошлого. Он весь был в настоящем, прочно, обеими ногами, и, может быть, поэтому и был так надёжен.
Он разлил вино в разномастные чашки, плюхнулся на диван так, что тот охнул, и стал рассказывать про заказчика, который требовал провести розетку «вот сюда, но чтоб провода не было видно и чтоб не сверлить». Ася смеялась, запрокинув голову. Матвей ловил себя на том, что тоже смеётся по-настоящему, отпустив на минуту всё, что грыз в себе весь день. Гриша умел это: вытаскивать людей из их собственных голов, как вытаскивают застрявших котят. И не подозревал за собой этого дара, а если бы узнал, только отмахнулся бы.
«Ну что, — Гриша ткнул его локтем, — написал уже свой роман, который никто не поймёт? Я, честно, куплю. Поставлю на полку рядом с теми. Красиво же — целый ряд, а читать некому». Он гоготнул, довольный собой, и не заметил, что попал точнее, чем метил. Матвей усмехнулся беззлобно. Злиться на Гришу было всё равно что злиться на погоду. Но что-то внутри отметило удар и аккуратно, как монету, отложило его в общую копилку.
Позже, когда Ася вышла на кухню, Гриша вдруг сказал, без всякого перехода и уже без смеха: «Ты это, не раскисай. Я в твоих книжках ни черта не понимаю, сам знаешь. Но ты у нас единственный, кто вообще умеет такое. Мы-то что — провода да супы. А ты будто из другого теста». Он проговорил это грубовато, глядя в сторону, стесняясь собственных слов, и тут же полез открывать вторую бутылку, чтобы замять неловкость. Матвей хотел ответить что-нибудь настоящее и не смог. Слова, которых у него было так много для бумаги, всегда куда-то девались, стоило сказать их живому человеку в глаза. Он только кивнул. Много позже он будет вспоминать этот кивок и не сможет себе его простить.
И в эту самую минуту, глядя на смеющуюся Асю и на развалившегося Гришу с чашкой в широкой ладони, Матвей вдруг отступил куда-то внутрь себя. Так отступают на шаг, чтобы вместить в кадр всю сцену. Он смотрел на них уже не как участник, а как тот, кто потом опишет: запоминал, как падает свет на Асины волосы, как Гриша держит чашку тремя пальцами, будто боится её раздавить. Он делал это не нарочно и не мог остановиться — это была его болезнь и его ремесло. Они любили его и были здесь, с ним, целиком. А он был с ними только наполовину, второй половиной уже где-то далеко, за столом, за ненаписанной страницей, в том воображаемом зале, где однажды прочтут его имя.
Ася будто почувствовала, что он ушёл куда-то внутрь. Она поднялась, достала из чехла виолончель, села к ней и, не сказав ни слова, заиграла. Гриша осёкся на полуслове. В комнате стало тихо, только низкий, тёплый голос инструмента ходил по стенам, задевая что-то в самой глубине. Она играла негромко, для себя, чуть прикрыв глаза, и Матвей смотрел на неё с тоскливой завистью, которой стыдился. Вот ведь: берёт смычок, и через минуту двое случайных людей в тесной комнате становятся лучше и теплее, чем были. Её искусство доходило сразу, без издательств, без тиражей, без двадцати лет ожидания — от рук прямо к сердцу, здесь и сейчас. А его слова лежали стопками на полу и молчали. Он любил её в эту минуту так сильно, что становилось больно, и, как всегда, к любви примешивалось это второе, едкое, чему он не давал имени.
Зазвонил телефон, оборвав последнюю ноту на середине. На экране высветилось «Соня», и Матвей, извинившись, вышел с трубкой в тесную прихожую и притворил дверь, сам не зная зачем.
«Ты поел?» — было первым, что спросила сестра, как спрашивала всегда, сколько он себя помнил. Для Сони это заменяло и «здравствуй», и «я тебя люблю», и «я за тебя боюсь». Он сказал, что поел. Она помолчала, а потом осторожно, ступая словами как по льду, напомнила, что в субботу годовщина, они с Мишкой поедут на кладбище к маме и хорошо бы вместе. Матвей смотрел сквозь щель двери, как Гриша что-то показывает Асе руками, и говорил сестре «да, конечно, приеду», а сам чувствовал знакомое, стыдное раздражение. Не на неё, а на то, что она видит его насквозь: видит нищего, невезучего младшего брата, которого всё ещё надо кормить и звать на кладбище, чтоб не отбился совсем.
«Как с деньгами?» — спросила Соня, и он услышал в её голосе то, что ненавидел сильнее всего: готовность отдать последнее. «Нормально с деньгами», — ответил он резче, чем хотел. Она не обиделась. Она давно научилась не обижаться на него, и это было хуже любой обиды. «Ну приезжай в субботу. Мишка соскучился, всё спрашивает, когда дядя расскажет ему сказку». Матвей закрыл глаза. У племянника был его смех, тот самый, что когда-то был у него самого, пока он не разучился. «Приеду, — сказал он мягче. — Расскажу». И, уже нажав отбой, ещё постоял минуту в тёмной прихожей, собираясь с силами вернуться к теплу, к свету, к живым.
Он вернулся в комнату, и всё было по-прежнему: вино, смех, виолончель в углу. Только его и эту сцену будто разделили тонким стеклом. Он видел, как Ася и Гриша спорят о какой-то ерунде, о фильме, которого он не смотрел, и думал странно и холодно: им, в сущности, довольно этого. Тёплой комнаты, супа, дешёвого вина, спора о фильме. Их мир был замкнут и полон. А ему всего этого было мало, всегда было мало, и в этом «мало» он смутно чувствовал не то свою беду, не то свою вину — тонкую трещину, что проходила прямо через середину его сердца и через середину этого вечера.
Он ушёл поздно. Ася вышла проводить его на лестницу, накинув на плечи плед, и в жёлтом свете тусклой лампочки поцеловала его коротко, буднично, как целуют того, кого будут целовать ещё тысячу раз. «Не пропадай», — сказала она. «Не пропаду», — сказал он. Оба в это верили, только каждый по-своему.
Дождь наконец кончился, и город лежал вымытый, чёрный, блестящий. Матвей шёл пешком через полгорода, чтобы не тратиться на транспорт, и тепло чужой квартиры остывало на нём с каждым кварталом, как одежда, вынесенная из дома на мороз. К своей нетопленой комнате он подошёл уже совсем прежним — голодным не едой, а тем, чего ни суп, ни вино, ни любовь не могли утолить.
Он не стал зажигать лампу. Сел к столу в темноте, среди своих непрочитанных стопок, и вдруг поймал себя на том, что весь вечер запоминал их: Асю, Гришу, голос Сони в трубке. Запоминал жадно и подробно, как запоминают то, с чем скоро придётся расстаться. Он не знал, откуда взялось это чувство, и списал его на усталость. Так писатель прощается с героями, которых ещё не начал писать. Он ещё не догадывался, что прощается по-настоящему.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
К Августу Львовичу он поехал через день после отказа. Ехал не жаловаться, а за тем единственным, ради чего к старику вообще ездят: за правдой. Тот жил на другом краю города, в тесной квартире на первом этаже. Солнце туда не заглядывало, и вместо солнца там были книги: стояли, лежали, громоздились от пола до потолка, так что казалось, будто сам воздух здесь сделан из бумаги и типографской краски.
Дом стоял в глубине двора, за облетевшими липами. Подъезд встретил Матвея знакомой смесью запахов: кошек, сырости и чьей-то вечной варёной капусты. Он поднялся к двери, обитой потрескавшимся дерматином, и, прежде чем позвонить, постоял, собираясь. К Августу Львовичу нельзя было приходить расхлябанным: старик читал человека, как текст, с первого абзаца, и так же не прощал фальши. Матвей одёрнул куртку, будто это могло что-то поправить, и надавил кнопку. Звонок дребезжал за дверью долго, надтреснуто, как и всё в этой квартире.
Август Львович открыл не сразу. Он двигался медленно, тяжело опираясь на палку. Увидев Матвея, не улыбнулся, а как-то весь смягчился, будто в комнату впустили тепло. Ему было под восемьдесят. Когда-то он редактировал больших писателей в большом издательстве, знал наизусть половину русской поэзии и не прощал в тексте ни одной фальшивой запятой. Теперь почти не выходил из дому, читал с лупой и доживал среди книг, как доживают среди старых друзей. «Пришёл, — сказал он вместо приветствия. — Ну проходи, раз пришёл. Чай будет ненастоящий, другого у меня нет».
Он налил чаю, жидкого, чуть тёплого, в стакане с латунным подстаканником, который помнил, кажется, ещё те издательства, где Август Львович был молод и всесилен. Жены у старика давно не было, детей не случилось. Книги заменили ему и то и другое. О писателях, живых и мёртвых, он говорил как о родне, с нежностью, обидой и той бесцеремонной короткостью, какая бывает только между своими. Матвей был, пожалуй, последним живым существом, кому старик ещё был нужен. Оба это знали и оба об этом молчали.
Они были знакомы шесть лет. С того дня, когда Матвей, ещё моложе и злее, прислал старику самотёком повесть, ни на что не надеясь. А тот вдруг позвонил сам, поздно вечером, и говорил с ним два часа подряд так, будто они всю жизнь спорили о литературе. Август Львович не пристроил ни одной его вещи: власти и здоровья на это у него давно не было. Но он делал то, чего не делал больше никто. Он читал его всерьёз. Для человека, которого не читают, это дороже любого договора. Матвей приходил к нему, как приходят к последнему свидетелю того, что ты вообще есть на свете.
Тот первый разговор он помнил до сих пор. Старик тогда не хвалил. Он разнёс повесть в клочья, страница за страницей, безжалостно и весело. Но в этом разносе было столько внимания, столько настоящего интереса к каждой запятой, что Матвей, вешая под утро трубку, вдруг заплакал. Впервые за годы кто-то отнёсся к его словам всерьёз, как к чему-то, что стоит труда разбирать. С тех пор он таскал старику всё, что писал, и всякий раз шёл, как идут на суд, которого разом боятся и хотят: только там, в бумажной норе на первом этаже, его существование на минуту становилось несомненным.
На столе, придавленная лупой, лежала распечатка его последней вещи, той самой, что накануне вернули из издательства. Август Львович придвинул её к себе, полистал, нашёл нужную страницу. «Вот здесь, — сказал он и ткнул сухим пальцем, — где у тебя смерть приходит хозяином. Это настоящее. Так сейчас мало кто умеет, чтобы у меня, старика, который всё уже читал, на секунду остановилось сердце». Он снял очки и посмотрел на Матвея прямо. «Ты талантлив, Матвей. Говорю не затем, чтобы погладить, ты знаешь, я не глажу. Ты по-настоящему талантлив. Может, единственный из всех, кого мне приносили за последние годы».
Матвей ждал этого «но», как ждут второго удара, зная, что первый был только замахом. И оно пришло. «Но читать тебя невозможно, — сказал Август Львович спокойно, без жалости. — Не потому, что трудно. Потому что холодно. Ты пишешь так, будто мстишь. Будто заранее презираешь того, кто возьмёт твою книгу, за то, что он до сих пор посмел тебя не полюбить. И читатель это чувствует, поверь. Читатель глуп, но он безошибочно понимает, когда его не любят. Как собака».
Матвей начал было что-то про то, что не обязан заискивать, что не станет писать глупее, чем думает, но старик поднял ладонь. «Я не про „глупее“. Я про любовь. Талант ведь не имущество, Матвей, это ссуда. Тебе дали в долг что-то очень большое, и однажды спросят, как ты с этим обошёлся. И весь вопрос в том, на что ты это потратишь: на то, чтобы тебя полюбили, или на то, чтобы доказать, какие вокруг слепцы. Со вторым долго не живут. Со вторым, я видел, пропадают». Он сказал это тихо, и в тишине, которая настала следом, было что-то, чего Матвей тогда не разобрал.
Матвей молчал, глядя в стакан. Он знал, что старик прав, и именно поэтому не мог согласиться. Согласиться значило бы признать, что двадцать лет непризнания — не только вина глухого мира, но и его собственная, а этого он вынести не мог. Легче было думать, что он холоден, потому что мир холоден к нему. Что не он не любит, а его не любят первым. Он держался за эту обиду, как держатся за перила над пропастью, и не понимал, что это не перила, а самый край.
«Дай сюда», — Август Львович протянул руку, и Матвей нехотя подвинул ему распечатку. Старик надел очки, послюнил палец, отыскал страницу. «Вот. Слушай себя». И начал читать вслух, медленно, своим сухим надтреснутым голосом. И странное дело: под этим голосом собственные фразы Матвея зазвучали иначе, точнее и холоднее, чем он думал их, когда писал.
«Красиво, — сказал старик, дочитав абзац. — Умно. Каждое слово на месте, как патрон в обойме. И ни одного живого. Вот здесь, — он ткнул пальцем, — ты описываешь, как мать хоронит сына, а пишешь так, будто разглядываешь обоих в микроскоп. Тебе любопытно, как это устроено. Тебе не больно». Он снял очки. «А чтобы читателю стало больно, сперва должно стать больно тебе. Иначе ты не писатель, а патологоанатом».
«Может, я и есть патологоанатом», — сказал Матвей злее, чем хотел.
«Может, — легко согласился старик. — Только патологоанатомов не читают на ночь. Их вызывают, когда всё уже кончено».
Матвей отвернулся к окну. За немытым стеклом качались голые ветки. Ему хотелось разом и уйти, хлопнув дверью, и остаться здесь навсегда, в тепле этих книг, под этим безжалостным любящим взглядом, единственным, кажется, на свете, который видел его насквозь и всё равно не отворачивался. Сказать старику хоть что-нибудь из этого он не умел. Он вообще, как выяснялось, не умел выговорить вслух ничего важного: весь его дар оставался на бумаге и намертво молчал в горле.
Чтобы не отвечать, Матвей отвернулся к полкам, и взгляд зацепился за корешок, тёмный, потёртый, без имени на торце. Он потянул книгу, раскрыл титул: «Полынь». Автор — И. Северин. Имя он где-то слышал, но смутно, как слышат имена с очень давних, ещё школьных полок. «Северин», — прочёл он вслух. Август Львович за его спиной замолчал так, что Матвей обернулся.
«Положи, где взял, — сказал старик, и в голосе его было не то суеверие, не то боль. — Впрочем, нет. Сядь. Раз уж взял, слушай». Он заговорил, глядя не на Матвея, а куда-то в корешки, будто читал по ним. Северин появился из ниоткуда лет сорок назад. Никому не известный человек, без роду и племени, без единой прежней строчки, принёс в издательство рукопись, вот эту самую «Полынь». Её прочли за ночь, все по очереди, передавая друг другу листы, и наутро молодой редактор Август плакал в уборной, потому что понял: сам так не напишет никогда.
Матвей спросил, почти против воли, о чём она. Старик усмехнулся: «О чём… Да как тебе сказать. О человеке, который получил всё, чего просил у жизни, и слишком поздно понял, чего именно просил. Кажется, просто. Таких книг сотни. Только те сотни про это, а „Полынь“ — это само. Читаешь и будто платишь чем-то, страница за страницей. Выходишь другим и не сразу поймёшь, чего в тебе не стало». Он помолчал. «Я перечитывал её трижды за жизнь. И каждый раз потом месяц не мог писать, рука не поднималась. Так стыдно становилось за своё».
Он замолчал, и глаза у него стали далёкими. «Я ведь помню ту ночь, когда мы её читали, — сказал он тише. — Молодые все, злые, ни во что не верящие, а тут сидим в редакции за полночь, передаём друг другу листы, и никто не уходит, и слова сказать никто не может. Главный наш, кремень, войну прошедший, вышел в коридор и там, я видел, плакал у окна. К утру мы поняли, что держали в руках то, ради чего вообще заведено наше ремесло. И что сами так не сможем никогда. Особенное это чувство. Счастье и приговор в одном стакане».
«А после за авторскими экземплярами пришёл сам Северин. Я его и видел-то один раз, минут десять. Молодой, худой, вежливый до странности. Взял книги, поблагодарил, пошёл к двери и уже в дверях обернулся и сказал…» — Август Львович невесело усмехнулся. «Сказал: „Берегите её. Она дороже, чем кажется“. Я думал — о книге. Теперь думаю: о другой».
«Книга вышла и обрушилась на страну. Так обрушивается то, чего давно ждали, сами того не зная. О Северине заговорили все, его сравнивали с великими и находили, что сравнение не в пользу великих. А потом — ничего. Понимаешь? Ни-че-го. Ни второй книги, ни третьей. Он будто выложился весь, до самого дна, в одну эту вещь и больше не мог зачерпнуть. Отказывался от всего: от премий, от встреч, от денег, а деньги ему несли уже вагонами. Заперся, перестал открывать. Говорили, что сошёл с ума, говорили, что ушёл в монастырь, говорили всякое. А потом он просто исчез: тихо, без похорон, без могилы. Перестал быть. И до сих пор никто не знает, что с ним стало».
«И знаешь, что самое странное? — продолжал старик. — Люди его потом видели. Годы спустя. Один божился, что встретил Северина на вокзале в чужом городе: сидит на скамье, смотрит в одну точку, старик стариком, а ведь и пятидесяти не было. Другой будто подал ему на паперти и только потом узнал. Врут, конечно. Только врут всегда одинаково: что не умер он, а как бы истратился. Догорел, а коптить остался». Август Львович поёжился. «Сорок лет ношу эту историю и до сих пор не пойму, чего в ней больше — жалости или страха».
Матвей слушал, и что-то в этой истории отзывалось в нём странно и сладко, как отзывается чужая судьба, в которой вдруг узнаёшь свою. «Я видел его однажды, — сказал старик ещё тише. — Уже под конец, незадолго до того, как он пропал. Молодой ведь был человек, а глаза старее моих теперешних. Такие глаза, знаешь, бывают у того, кто взял в долг больше, чем сумеет отдать, и уже это понял. Я тогда, дурак, позавидовал его славе. Теперь не завидую». Он помолчал и прибавил, будто про себя: «Иногда мне кажется, что за „Полынь“ заплатил не тот, кто её написал. Или заплатил не тем, чем платят за книги».
«Вы что же, — Матвей усмехнулся, — верите во всё это? В цену, в расплату? Вы, редактор с полувековым стажем?»
«Я верю в то, что видел, — спокойно ответил старик. — А видел вот что: человек написал совершенную книгу и после неё перестал существовать. Называй как хочешь: выгоранием, безумием, судьбой. Слова разные, а дырка в мире одна». Он посмотрел на Матвея поверх очков. «Ты вот тоже не веришь. И правильно делаешь. Только неверие, знаешь, — плохая броня. Держит ровно до той секунды, пока по-настоящему не понадобится».
«И вот ещё что рассказывали, — Август Львович понизил голос, хотя в квартире, кроме них, не было ни души. — Будто держал он при себе вторую книгу. Не для чтения. Её он не показывал никому и никогда, носил с собой, как другие носят образок или бритву. Кто видел мельком, говорил: там и не напечатано ничего, не то рукопись, не то счётная книга, не разберёшь. Он с ней не расставался до самого конца. А пропал Северин — пропала и она. Ни в описи, ни в архиве, нигде». Старик пожал плечами. «Врут, наверное. Про таких всегда врут. Только эту вторую книгу я почему-то запомнил крепче, чем первую».
Он вдруг посмотрел на Матвея пристально, снизу вверх, поверх сползших очков, и Матвею стало не по себе от этого взгляда. «Ты чего это загорелся весь, — проговорил старик медленно. — Я тебе про гибель толкую, а у тебя глаза как у голодного перед витриной. Вот это в тебе и страшно, Матвей. Другому — урок, а тебе, я гляжу, соблазн. Смотри у меня». Он сказал это будто в шутку, но шутки не вышло, и оба услышали её как не-шутку.
Он спохватился, махнул рукой: старческая болтовня, не слушай. Но, провожая Матвея до двери, сказал ещё одно, буднично, словно вспомнил хозяйственную мелочь: «Да, кстати. Библиотека его недавно всплыла, распродают. Какой-то букинист на Ветошной скупил остатки, то ли из квартиры, то ли бог знает откуда. Сходи посмотри. Тебе полезно подышать чужим величием — глядишь, своего поубавится». Он усмехнулся, смягчая укол, и, как всегда на прощание, сунул Матвею в карман сложенную купюру, не слушая возражений: «На чай. На настоящий».
У двери он вдруг придержал Матвея за рукав. Рука старика была лёгкая, почти невесомая, и Матвей впервые, кажется, заметил, до чего Август Львович стал прозрачным за последний год: кожа как папиросная бумага, под ней синие верёвочки вен. «Ты не думай, что я пилю тебя от вредности, — сказал старик тихо, без обычной насмешки. — Просто я скоро уйду, Матвей, не спорь, я знаю, а после меня тебя читать некому. Совсем некому. И мне за тебя страшно. Ты талантливее всех, кого я знал, и несчастнее всех, кого я знал, а это опасное сочетание: из таких выходят или большие писатели, или большие беды». Он отпустил рукав. «Иди уж. И заходи — не жди, пока позову».
На улице уже стемнело. Матвей шёл к метро, засунув руки в карманы. В одном лежала чужая купюра, в другом собственная гордость, помятая, но целая. Он не знал, на что злится сильнее. На то ли, что старик сказал о нём правду. На то ли, что весь мир, кажется, устроен так, чтобы этой правды не услышал никто, кроме одного полуслепого старика в бумажной норе. Но поверх злости, тише и глубже, в нём уже поселилось имя. Северин. «Полынь». Глаза человека, взявшего в долг больше, чем можно отдать.
Дома он не мог уснуть. Лежал в темноте, слушал, как за стеной у соседей капает вода, и думал совсем не о том, о чём следовало бы: не о правде, которую сказал ему старик, не о ссуде, за которую однажды спросят. Он думал о человеке, написавшем одну совершенную книгу, получившем за неё всё и потом исчезнувшем. И вместо того чтобы ужаснуться, ловил себя на позорной, сладкой мысли: а ведь он бы согласился. Согласился бы не раздумывая на всё: на славу, на исчезновение, на любую цену, лишь бы написать такое и быть услышанным хоть однажды. К утру он решил, что в лавку на Ветошной всё-таки сходит. Просто посмотреть, сказал он себе. Просто из любопытства.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Ветошная оказалась короткой кривой улочкой в старой части города, из тех, что не ведут никуда и потому сохранились почти нетронутыми: облупленные фасады, водосточные трубы, ржавые кронштейны для вывесок, давно уже ничего не держащие. Лавку он нашёл не сразу, она пряталась в полуподвале. О ней говорили только выцветшая табличка «Книги» да три ступеньки вниз, стёртые так, будто по ним спускались столетиями.
Он чуть было не повернул назад. Всю дорогу от метро его не оставляло глупое чувство, что он делает что-то не то. Не стыдное, а именно не то — будто свернул с привычного маршрута в переулок, которого раньше не замечал. Сеял мелкий, безнадёжный дождь. В такую погоду и в таком настроении легче всего верится, что мир полон тайных дверей, и Матвей поймал себя на том, что ему этого почти хочется: так надоела ему собственная, слишком понятная, слишком безнадёжная жизнь. Он спустился по трём ступеням.
Внутри было темно и тесно, пахло пылью, клеем и тем особым духом старой бумаги, который Матвей узнал бы из тысячи, — запахом времени, разъедающего слова. Книги стояли, лежали, свисали над головой с самодельных полок, подпирали друг друга, как пьяные. Между ними оставались проходы шириной в человеческое плечо, и в конце одного из них, за прилавком, под жёлтой лампой сидел хозяин.
Ни одного покупателя, кроме него, в лавке не было, да Матвей и не представлял себе, кто сюда заходит и как это место вообще держится на плаву. Часов на стене не висело. Свет жёлтой лампы был ровный и неподвижный, и время внутри будто загустело, остановилось между страниц, как засушенный между ними цветок. Матвею стало не по себе, и, чтобы прогнать это, он нарочно громко кашлянул, но звук вышел глухой, сразу увяз в бумаге.
Из глубины лавки, из-за книжных стен, доносился едва слышный звук: то ли где-то капало, то ли старик бормотал сам с собой, не разобрать. Матвей пошёл на голос хозяина между полок, задевая плечами корешки, и книги отзывались на прикосновение сухим шелестом, будто перешёптывались у него за спиной. Мнительным он себя не считал, но здесь, в этом загустевшем воздухе, мнительность приходила сама — как приходит зевота или озноб.
Это был очень старый человек. Насколько старый, сказать было трудно: старость его давно перешла в какое-то ровное, без возраста, состояние, как у мебели или у самих книг. Он не поднял головы, когда Матвей вошёл, и заговорил первым, словно продолжая давно начатый разговор: «Ищете что-то или прячетесь от дождя?» — «Ищу, — сказал Матвей. — Мне говорили, у вас библиотека Северина». Тогда старик поднял глаза.
Он смотрел на Матвея долго, без всякого выражения, как смотрят на страницу, которую перечитывают. «Северина, — повторил он без вопроса. — Всем вдруг понадобился Северин». Он кивнул куда-то в глубь лавки: «Там, в углу, что от него осталось. Немного. Люди думают: купишь книги мертвеца, перейдёт его ум. Не переходит. Переходит одна пыль». И снова опустил голову, но не к чтению, заметил Матвей, а просто к закрытой книге под ладонями, будто грел о неё руки.
В углу, на нижних полках, стояло десятка три томов, всё, что осталось от человека, когда-то потрясшего страну. Матвей брал их один за другим. Это были чужие книги, те, что читал сам Северин: философия, старые поэты, богословие, потрёпанные, с загнутыми углами. Кое-где на полях темнели карандашные пометки — быстрый, острый, летящий почерк. И Матвей поймал себя на том, что читает не строки, а эти пометки, жадно, как подглядывают в чужие письма. Один абзац был о том, что человек платит за всякий свой дар, только не всегда знает чем и когда. На полях против него стояло одно слово, дважды подчёркнутое: «Верно».
Пока он листал эти чужие книги, им овладевало странное чувство узнавания. Человек, чертивший пометки, спорил на полях с мёртвыми мудрецами так же зло и одиноко, как спорил сам с собой по ночам Матвей. Подчёркивал то же, отчёркивал то же, ставил те же нетерпеливые вопросительные знаки. Матвею стало казаться, что он держит в руках не книги, а чью-то распахнутую голову, и голова эта странно похожа на его собственную. Он ещё не знал, до чего верна эта догадка.
В одном из томов, старом растрёпанном молитвослове, неожиданном на этой полке, была исчиркана почти каждая страница. С Богом Северин спорил так же, как со всеми: «а если Он и есть тот заимодавец?», «нельзя вернуть то, что взял не деньгами», «плата приходит не тогда, когда ждёшь, и не оттуда». Матвей листал, и холодок узнавания сменялся уже другим холодком, тем, что пробирает, когда подслушанное вдруг оказывается про тебя. Он захлопнул молитвослов.
В другой книге, ближе к концу, между страниц лежал сложенный вчетверо листок. Матвей развернул его. Это была не рукопись и не письмо, а несколько строк, оборванных на середине, тем же летящим почерком: «…и ведь я знал. Знал с самого начала, что беру взаймы. Думал — расплачусь славой, деньгами, здоровьем, чем угодно. Смешно. Оно берёт не то, что предлагаешь. Оно берёт…» Дальше было оторвано. Матвей перечитал дважды, ничего не понял и всё-таки почувствовал, как по спине прошёл холодок, беспричинный и потому неприятный. Он сунул листок обратно и поставил книгу на место быстрее, чем следовало бы.
Ниже, на самой нижней полке, отдельно от остальных, лежала тонкая книга в знакомом тёмном переплёте — «Полынь». Экземпляр самого Северина: на форзаце его рукой было выведено что-то и жирно зачёркнуто, так что не прочесть, а ниже, уже мельче, дописано: «не читай это на ночь. и вообще не читай. живи». Матвей усмехнулся было и не смог. Он поставил «Полынь» на место, решив, что купит её потом, в другой раз, в другом, дневном настроении. Он так за ней и не вернётся.
«А что с ним стало?» — спросил он через плечо. «С кем?» — «С Севериным». Старик долго молчал, и Матвей уже решил, что тот не ответит. «Ничего с ним не стало, — сказал наконец хозяин. — В том-то и беда. Одни умирают, а другие догорают дотла и остаются коптить. Он из вторых». Больше старик ничего не прибавил, и допытываться Матвей не стал.
«А вы его знали?» — спросил Матвей всё же. Старик долго не отвечал, перекладывая какие-то квитанции. «Книги его знал, — сказал наконец. — Человека — нет. Человека у таких к концу и не остаётся, одни книги». Он поднял на Матвея выцветшие глаза. «Вы, я гляжу, из пишущих. По рукам видно, как книгу берёте: не за корешок, а будто здороваетесь. Пишущим сюда лучше не ходить, молодой человек. Пишущие тут иногда находят себе не то, что искали».
И тогда он увидел её. Она стояла с самого края, чуть отдельно от других, будто её поставили сюда не вместе с ними, а после: толстая книга в тёмном переплёте, без единой буквы ни на корешке, ни на обложке. Матвей потянулся к ней просто потому, что глаз не проходит мимо безымянного, и, коснувшись, отдёрнул руку. Переплёт был холодный. Не прохладный, как все книги в нетопленом подвале, а по-настоящему холодный, как металл на морозе, — хотя лежал в тепле, у самой лампы.
Он постоял секунду, злясь на себя за глупый детский испуг, и всё-таки взял её снова. На этот раз холода не было. Переплёт был обычный, старый, чуть шершавый под пальцами. «Показалось», — сказал он себе. Книга была тяжелее, чем полагалось бы её размеру, и, пока он держал её, стало странно тихо: не то чтобы звуки пропали, а будто он сам отодвинулся от них на шаг, как отодвигаются под воду. Он раскрыл её наугад. Страницы были пустые — желтоватые, разлинованные бледными столбцами, как в старой счётной книге, и ни единой записи.
Приглядевшись, он различил над столбцами бледные, полустёртые заголовки, не то печатные, не то от руки, но чернила выцвели так, что слов было не разобрать. Осталась только смутная сетка граф, ждущих, чтобы их заполнили. Приходно-расходная книга, решил Матвей, старая бухгалтерская книга какой-нибудь давно прогоревшей лавки. Мысль была скучная и успокаивающая, и он ей обрадовался.
Он должен был поставить её обратно. Разумный человек так и сделал бы: пустая счётная книга, холодная и тяжёлая, ни титула, ни автора — на что она ему? Но Матвей держал её и не мог разжать пальцы. От неё шло то же, что от пометок Северина: ощущение, что вещь эта имеет к нему прямое, ещё не названное отношение, что она давно, может быть всю его жизнь, ждала его именно здесь, в этом углу, под этой лампой. Он знал, что это вздор. И всё-таки понёс её к прилавку.
«Сколько за эту?» — спросил Матвей, подойдя к прилавку. Старик глянул на книгу в его руках, и что-то в его лице дрогнуло быстро и неуловимо, как рябь по воде. «Эта не из его, — сказал он. — Эта лежала отдельно. Я и не помню, откуда она у меня». Он помолчал. «Берите так. За пустую книгу деньги брать совестно». А когда Матвей всё же полез за деньгами, за той самой купюрой Августа Львовича, старик вдруг накрыл его руку своей, сухой и неожиданно крепкой: «Молодой человек. Пустые книги для того и пусты, чтобы в них ничего не писать. Запомните. А теперь идите, я закрываюсь».
Матвей вышел на воздух с книгой под мышкой и не сразу понял, почему ему так не по себе. Потом понял: старик не взял денег. За всю его жизнь ни один торговец не отдал ему даром ничего — а тут увесистую, добротную книгу, за которую на любом развале дали бы хоть немного, отдали, лишь бы он ушёл. «Значит, дрянь, макулатура», — сказал он себе. Но объяснение, как и все объяснения в тот день, не держалось, соскальзывало.
На улице уже темнело, хотя Матвею казалось, что он пробыл внизу всего несколько минут, а вышло, что почти час. Он оглянулся на табличку «Книги», на три стёртые ступени, и на секунду ему почудилось, что лавки этой и быть-то не должно, что она из тех мест, которые назавтра не находишь по прежнему адресу. Он усмехнулся своей мнительности, сунул тяжёлую книгу в сумку, оттянувшую ремень, как кирпич, и пошёл к метро, всю дорогу чувствуя её вес на плече.
В вагоне он не удержался: достал книгу и раскрыл на коленях. Напротив сидела женщина с ребёнком. Мальчик, до того хныкавший, вдруг затих и уставился на раскрытые пустые страницы через весь вагон — серьёзно, не мигая, как смотрят дети на то, чего взрослые не видят. Мать проследила за его взглядом, ничего не поняла, зябко повела плечами и пересадила ребёнка на другую сторону. Матвей закрыл книгу. Ему стало и смешно, и неуютно, и он сам не знал, чего больше.
Он вышел из метро и остаток пути нёс сумку осторожно, чуть на отлёте, как носят то, что может разбиться или укусить, и злился на себя за это, и не мог перестать. Дождь усилился, фонари расплывались, и знакомая улица казалась чуть-чуть не своей, сдвинутой на полтона, как бывает во сне, где всё как всегда и всё же не так.
Дома он положил книгу на стол, под лампу, и долго не зажигал света — просто сидел рядом. Комната была прежняя, холодная, прибранная, мёртвая, но с появлением этой вещи в ней что-то неуловимо переменилось: будто вошёл ещё кто-то, сел в углу и молчит. Матвей списал это на усталость, на слова старика, на историю Северина, засевшую в голове. Вскипятил чай, поставил кружку на край стола и снова раскрыл книгу.
Он и сам не понимал, зачем притащил домой пустую счётную книгу, за которую даже старик не взял денег. Разумнее всего было бы забросить её на полку к остальному хламу и забыть. Но что-то не давало: рука сама тянулась к тёмному переплёту, палец сам собой обводил то место, где полагалось быть названию и где не было ничего. «Пустые книги для того и пусты, чтобы в них ничего не писать», — вспомнил он слова старика и усмехнулся: сказано так, будто написать в ней что-нибудь ему нестерпимо захочется. И, поймав себя на том, что действительно хочется, усмехнулся ещё раз — уже не так уверенно.
Он обошёл стол, сел, снова встал. Комната казалась меньше обычного, будто книга заняла в ней больше места, чем занимала на столе. Взгляд то и дело возвращался к тёмному переплёту. Матвей попробовал работать, но не вышло. Попробовал читать, но буквы разбегались. В конце концов сдался и просто сидел, глядя на неё, как глядят на телефон, от которого ждут звонка. За окном стемнело окончательно. Где-то в доме хлопнула дверь, засмеялись, спустились по лестнице — чужая, тёплая, обыкновенная жизнь шла себе мимо, а он сидел в темноте наедине с пустой книгой и чувствовал себя героем чьей-то чужой, недоброй истории.
Все страницы, сколько он ни листал, были по-прежнему пусты. Только на первой, в самом верху, теперь проступали несколько строк, выведенных тем же летящим, острым почерком, что и пометки на полях. И он готов был поклясться, что днём, в лавке, этого не было. Чернила казались свежими. Матвей придвинул лампу ближе. Буквы были русские, но складывались во что-то, что он не сразу решился прочесть, и, уже читая, почувствовал, как в комнате снова стало тихо-тихо, как под водой.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Он придвинул лампу и прочёл сначала про себя. Потом, не поверив глазам, вслух, шёпотом, спотыкаясь на каждом слове.
Ты, взявший эту книгу. Если ты читаешь эти строки —
значит, она уже выбрала тебя, как когда-то выбрала меня.
Она исполнит одно твоё желание — то, что лежит на
самом дне, глубже всех остальных. Одно, и только одно,
и только раз.
Умоляю тебя: закрой её и сожги. Не проси ничего. Я тоже
это читал и тоже не поверил — и вот пишу теперь для
тебя, а где я сейчас, ты, наверное, уже слышал.
Но если всё-таки попросишь — знай одно, единственное, что
я могу тебе оставить: цену назначает не тот, кто просит.
И платят за неё не деньгами.
Первым он заметил почерк: тот же острый и летящий, что и в пометках на полях там, в лавке. Северин. Значит, старик написал это сам, своей рукой. Почему-то это успокаивало: у странности появился автор, а всё, у чего есть автор, — уже не чудо, а литература.
И всё-таки что-то в записке не укладывалось в «литературу». Она была обращена к нему, не к абстрактному читателю, не к потомкам, а именно к тому, кто держит книгу сейчас, в эту минуту, в этой комнате. «Если ты читаешь эти строки — значит, она уже выбрала тебя». Матвей огляделся, будто мог кого-то застать. Глупо, конечно: в комнате никого не было, только он, лампа и его непрочитанные стопки на полу, свидетели всей неудавшейся жизни.
Матвей откинулся на спинку стула и засмеялся коротко и невесело, скорее выдохнул, чем засмеялся. Розыгрыш. Красивый, страшноватый, но розыгрыш. Полубезумный гений оставил в пустой книге записку для дураков, которые её однажды купят. Театральный жест — такие часто бывают у тех, кто слишком долго прожил наедине с собственным величием. Он даже почувствовал что-то вроде разочарования: от Северина он ждал большего, чем дешёвая мистика.
И всё же он перечитал записку ещё раз, и ещё. Слова были простые, почти неумелые, этим и брали. Ни завываний, ни готической мишуры. Только усталая, будничная уверенность человека, который не столько пугает, сколько предупреждает. Так предупреждают не о выдумке, а о яме на дороге, в которую сам когда-то провалился. «Умоляю: закрой её и сожги». Матвей поймал себя на том, что рука лежит на обложке — и не закрывает её, а гладит.
Оставалось, правда, одно неудобное обстоятельство: днём этих строк не было. Матвей помнил пустую первую страницу — помнил ясно. Он поскрёб буквы ногтем: чернила не смазывались, словно впитались в саму бумагу и были там всегда. «Не заметил, — сказал он себе. — В лавке было темно, я держал её у окна, свет падал иначе». Объяснение было так себе, но другого не находилось, а без объяснения человек не может, и Матвей за него ухватился.
И всё-таки он не закрывал книгу. Он сидел над ней в нетопленой комнате, и в нём поднималось что-то злое, весёлое и отчаянное — как у человека, которому уже всё равно. Днём его в очередной раз вернули из издательства, как возвращают по чеку неудачную покупку. Двадцать лет он писал в пустоту. И вот перед ним лежала книга, которая, если хоть на грош поверить безумцу, предлагала ему то самое, единственное. «Ну и что я теряю, — подумал он. — Ровным счётом ничего. У меня и нет ничего, что можно потерять».
Он поймал себя на том, что уже примеряет желание всерьёз, будто оно и вправду сбудется. Не денег: деньги — это пошло, деньги приходят и уходят. И не любви: любовь у него была, вон она, за супом, за виолончелью, и всё равно её было мало. Ему нужно было одно, всегда одно и то же, то, чего не купишь и не выпросишь: чтобы его прочли. Чтобы совершенно чужой человек в незнакомом городе однажды закрыл его книгу и долго сидел, не в силах вернуться в собственную жизнь. Он представил это так ясно, что защемило в горле, и в этом остром, стыдном желании потонули и записка безумца, и слова букиниста, и весь его собственный трезвый ум.
Он встал, прошёлся по тесной комнате, три шага туда, три обратно, налил воды, выпил, поставил стакан. Разумная его половина говорила ясно и скучно: это бумага, чернила и старческий бред. Ты взрослый человек. Ложись спать. Но была и другая половина — та, что двадцать лет глотала отказы, стояла в полупустых залах и слушала, как похрапывает единственная слушательница. Эта половина смотрела на книгу голодными глазами и молчала, потому что терять ей было нечего и спорить не о чем.
Вдруг вспомнилась мать: как она, приходя за полночь, брала со стола его исписанные листки, держала их с уважением и беспомощностью, потому что читать по-настоящему не умела и стеснялась этого, и говорила: «Хорошо, сынок, красиво». Вспомнилась Соня в полутёмном библиотечном зале — единственная, кто досидел до конца. Вспомнился Гриша со своим «целый ряд, а читать некому». Вся его жизнь вдруг встала перед ним длинной чередой людей, которые его любили и не могли прочесть. В этой мысли было столько застарелой боли, что рука сама потянулась к книге. Пусть. Пусть хоть так. Хоть раз.
Он взял ручку. Помедлил. Вспомнил старика в лавке, его сухую, неожиданно крепкую руку поверх своей: «Пустые книги для того и пусты, чтобы в них ничего не писать». Вспомнил и отмахнулся: мало ли что бормочет выживший из ума букинист. Перо зависло над первой пустой строкой, над бледной сеткой граф, которые словно ждали, чтобы их заполнили. Сердце почему-то билось так, как не бьётся из-за шутки.
Перо коснулось бумаги — и остановилось. На одну последнюю секунду стало ясно и трезво, как бывает ясно за миг до непоправимого: он ещё может не писать. Ещё ничего не случилось. Стоит положить ручку, и всё останется как было: холодная комната, стопки на полу, честная, безнадёжная, но своя жизнь. Он взвесил это в уме, как кладут на весы. И то, другое, голодное, перевесило. Оно всегда перевешивало.
«Хорошо, — сказал он вслух, в пустую комнату, насмешливо, чтобы не так страшно. — Хорошо. Раз ты у нас такая волшебная». И написал ровным, чуть подрагивающим почерком одну строку, ту самую, которую носил в себе двадцать лет и никогда не решался произнести:
Хочу, чтобы меня читали. Чтобы наконец узнали, чего я
стою.
Он перечитал написанное, помолчал и повторил вслух, уже без насмешки, тише, чем хотел. В тишине комнаты слова прозвучали не шуткой, а признанием, вырвавшимся против воли: «Хочу, чтобы меня читали». Голос дрогнул, и ему стало стыдно — так стыдно, будто его подслушали.
Слово повисло в воздухе и не упало. Матвей сидел, не смея шевельнуться, с той особенной неподвижностью, с какой замирают, сказав вслух то, чего говорить было нельзя. Ему было тридцать лет, он был неглуп, начитан, ироничен и прекрасно знал, что книги не исполняют желаний. И всё же сейчас, в этой стылой комнате, он всем существом ждал ответа — как ждёт его ребёнок, зажмурившийся над задутой свечкой. Стыд и надежда мешались в нём так туго, что трудно было дышать.
С минуту ничего не происходило. Разумеется, ничего не происходило — да и что могло? Матвей уже открыл рот, чтобы посмеяться над собой вслух, и осёкся. Чернила его строки медленно темнели, наливались, уходили вглубь страницы, впитывались всё глубже, пока не сравнялись цветом с теми, первыми, севериновскими, и не стали от них неотличимы, будто написаны в один день и одной рукой. А внизу страницы, в графе, которую он готов был поклясться, что оставил пустой, проступило и застыло короткое бледное слово, которого он не выводил: «Принято».
Матвей сидел не шевелясь. В комнате стало очень холодно, тем настоящим, идущим из-под переплёта холодом, который он уже чувствовал однажды, в лавке. Он захлопнул книгу. Сердце колотилось. «Показалось, — сказал он в третий раз за вечер, и в третий раз это слово ему не помогло. — Устал. Начитался стариковских бредней». Он отодвинул книгу на дальний край стола, подальше от себя, будто она могла дотянуться.
Через несколько минут, не выдержав, он снова придвинул книгу и раскрыл на первой странице, чтобы проверить. Строки были на месте: и севериновская, и его собственная, слитые в одну руку. А слова «Принято» внизу не было. Была пустая графа, бледная сетка, и больше ничего. На это пустое место Матвей смотрел дольше, чем на что-либо за весь вечер. Останься слово, было бы, по крайней мере, чему ужасаться. Но его не было, и это оказалось хуже: теперь он не мог даже быть уверен, что оно вообще появлялось. Сомнение — самый удобный ночлег для того, кто не хочет верить.
Он сидел, обхватив плечи руками, и слушал тишину. В батарее тонко тенькнуло, остывая, и Матвей вздрогнул всем телом, как не вздрагивал с детства. Больше всего его напугало не то, что он увидел, а то, с какой готовностью, с каким постыдным облегчением какая-то часть его это приняла. Будто она давно этого ждала. Будто ради этого он и шёл сегодня на Ветошную, и брал книгу, и не сжёг её — ради вот этой секунды, когда можно наконец поверить, что двадцать лет были не напрасны.
Он погасил лампу и лёг не раздеваясь, поверх одеяла, и долго лежал в темноте с открытыми глазами. Ничего не изменилось. Комната была та же, холод обычный, октябрьский. За стеной капала вода, во дворе проехала машина, протащив по потолку полосу света. Мир стоял на месте, будничный и равнодушный, и это было почти обидно: он ждал, стыдно признаться, но ждал, что после такого что-нибудь громыхнёт, переменится, отзовётся. Не отозвалось ничего.
Он лежал и слушал дом. Где-то капало, где-то за стеной бормотал телевизор, проезжали редкие машины. Всё было как всегда — и всё было не как всегда, потому что теперь в нижнем ящике стола лежало что-то, чего он не мог объяснить и не хотел проверять. Он ловил себя на том, что прислушивается к ящику, будто оттуда может донестись звук. Оттуда не доносилось ничего. И это молчание было хуже любого звука.
Один раз, уже под утро, ему всё-таки стало по-настоящему страшно. Он вспомнил слова Северина, «закрой её и сожги», и на мгновение эта мысль показалась единственно разумной: встать, отнести книгу на пустырь, чиркнуть спичкой и покончить с наваждением. Он даже приподнялся на локте. Но за окном хлестал дождь, идти было холодно и глупо, книга лежала в ящике, тихая и безобидная, а страх при свете рассудка казался детским. Он снова лёг. Это был последний раз, когда всё ещё можно было остановить, и, как большинство таких последних раз, он прошёл незамеченным.
Под утро ему приснился короткий, ясный сон: будто стоит он в огромном, ярко освещённом зале, полном людей, и все они держат его книгу и читают, читают, не поднимая глаз, и лица у них счастливые. Он хочет подойти, сказать: это я, это я написал, но, сколько ни идёт, не может приблизиться ни на шаг. А когда наконец кто-то поднимает голову, Матвей видит, что у человека нет лица — только глад
