«Крошка Цорес» — читать онлайн бесплатно

Художественное оформление Андрея Бондаренко.

На переплете использован рисунок Марии Васильевны Розановой.

Предисловие Юрия Сапрыкина.

© Синявский А. Д., наследник.

© Сапрыкин Ю. Г., предисловие.

© Бондаренко А. Л., художественное оформление.

© ООО “Издательство АСТ”.

* * *

Юрий Сапрыкин. Превращение

В середине 1950-х Андрею Синявскому зачем-то понадобился Абрам Терц. Эту потребность можно понять: автор работает в академическом институте и преподает в самых высших учебных заведениях – и при этом сочиняет прозу, никак не вписывающуюся в тогдашние каноны, а после смерти Сталина прошло всего ничего, и непонятно еще, какая погода за окном. Маска, за которой можно скрыть свои паспортные данные, в таких условиях – разумное средство самосохранения. Вопрос в том, зачем Андрею Синявскому, потомственному интеллигенту из бывших дворян, понадобился именно Абрам Терц – одесский карманник из блатной песни.

Это имя звучит как вызов – нечто беззаконное, маргинальное, пощечина общественному вкусу. Маска в этом случае и скрывает, и сдает с потрохами: Терц – нахал и наглец, нарушитель правопорядка. Тексты, опубликованные под этим псевдонимом (а прежде тайно переданные для публикации за границу) действительно довели автора до скамьи подсудимых и тюремного барака; но беззаконие Терца лежит не только в криминально-правоохранительной плоскости. Настоящий писатель, по Синявскому, – сам по себе беззаконная комета, нарушитель границ, а литература, как напишет Синявский в одной из поздних статей, это “по своей природе инакомыслие (в широком смысле слова) по отношению к господствующей точке зрения на вещи”. Литератор по определению отщепенец, изгой, не наш — и блатная одесская кличка дорисовывает этот портрет.

“У меня с советской властью стилистические разногласия” – фраза Синявского стала крылатой, едва ли не заезженной. Поскольку сказаны эти слова после ареста, лагеря и эмиграции, можно предположить, что для Синявского в этой формуле нет презрительной позы (каковая часто возникает у повторяющих эту фразу) – дескать, “я выше этого”. Скорее это, опять же, вызов: автор осознанно “избегает статуса жертвы”, как сформулировал Бродский. На их стороне подвалы, на их стороне могилы, против них беззаконное слово бессильно, но его материя легка и летуча, оно сделано из другого вещества, нежели проволока, подвал, приговор, протокол – или официальная, разрешенная словесность. Один из самых известных текстов, вышедших из-под пера Абрама Терца, называется “Что такое социалистический реализм” и посвящен не только описанию довлеющего стиля, но и способам ухода от него: “Я возлагаю надежду на искусство фантасмагорическое, с гипотезами вместо цели и гротеском взамен бытописания. Оно наиболее полно отвечает духу современности. Пусть утрированные образы Гофмана, Достоевского, Гойи, Шагала… научат нас, как быть правдивыми с помощью нелепой фантазии”.

“Абрам Терц – это литературная маска, выражающая важную сторону моего «я»”, – говорил Синявский в интервью американскому слависту Джону Глэду, и видимо, в этой маске и вправду есть что-то личное. Терц – это лукавая тень Синявского, чертик, выскакивающий из-за его плеча: он шут, он арлекин, он просто смех, он прячет себя в тексте, ходит по нему, как по проволоке. Один из рассказов Терца так и называется – “В цирке”, и в нем автор время от времени перескакивает с третьего лица на первое, начинает говорить от “я”: “И вот одним взмахом руки я делаю чудо: толстая пачка денег перелетает, как птица, по воздуху и располагается у меня под рубахой. «Деньги ваши – стали наши», – как поется в песне, и в этом сказочном превращении – весь фокус”. В рассказах Терца много превращений, преображений, быстрой смены ролей: иногда невозможно отгадать, жив персонаж или мертв, человек он или неведома зверушка. Фантасмагория, гротеск, нелепица – Синявский-Терц сам себя вписывает в почтенную гоголевско-гофмановскую традицию, жонглируя в текстах соответствующими цитатами; дополнительный пласт ирреальности возникает, когда автор сам выходит из-за кулис – и оказывается, что страдания Крошки Цореса лишь его, автора, полуночный бред, а взгляд то ли соглядатая, то ли Бога, следящего за персонажами рассказа “Ты и я” (одного из них зовут Николай Васильевич), принадлежит человеку, пишущему этот рассказ.

Любопытно, что во время судебного процесса – по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде – Синявскому ставят в вину и эту его манеру: гротеск, иронию, “двойное кодирование”. Зоя Кедрина, общественный обвинитель на процессе Синявского-Даниэля, пишет в “Литературной газете”: “Из-за нарочитой запутанности изложения и нагромождения всевозможных иносказаний иной раз начинает казаться, будто перед вами бессвязное бормотание”. Сторона защиты вынуждена излагать азы: писатель и правозащитник Лев Копелев пишет письмо-объяснение, что такое гротеск, со ссылками на Гегеля, Бахтина и Советскую Литературную Энциклопедию: “Характерные особенности гротеска затрудняют его восприятие и даже вызывают антипатию, вполне естественную у читателей, воспитанных в иных литературных традициях. Но это никак не может обосновать уголовного преследования по политическим обвинениям”. Суд не принимает это во внимание, летучее увертливое слово Терца не вписывается в свинцовую логику приговора и протокола.

Летучесть, увертливость, даже вертлявость – эти черты Синявский-Терц придает и “нашему всему”, то бишь герою книги “Прогулки с Пушкиным”. “Легкость – вот первое, что мы выносим из его произведений в виде самого общего и мгновенного чувства. Легкость в отношении к жизни была основой миросозерцания Пушкина, чертой характера и биографии. Легкость в стихе стала условием творчества с первых его шагов”. Когда Синявский-Терц говорит о “небрежной эскизности”, “мелькании по верхам”, “болтовне”, свойственной “Евгению Онегину”, – кажется, что он говорит и о своих текстах. Ни одно определение не исчерпывает Пушкина полностью, он летает поверх любых барьеров – и маска Терца позволяет Синявскому добиваться того же: даже предельно серьезный Терц, рассуждающий о Боге и смерти в “Мыслях врасплох”, в этой серьезности неуловимо игрив. В конце концов, автору скучно и тесно быть всегда одним и тем же, неустранимая свобода влечет его за собственные пределы; подобно Создателю, он творит нечто из ничего, и в этом сказочном превращении – весь фокус.

2026

Крошка Цорес

Эрнста

     Теодора

          Амадея

               Гофмана —

                    светлой памяти

– 1 –

Я родился и воспитался вполне нормальным ребенком. Правда, мать, укачивая меня в невероятно скрипучей кроватке, говаривала не однажды: “спи, спи, горе мое!..” И старалась заглушить скрипом стоны полусумасшедшей старухи-алкоголички Полины Михайловны Глинки, долго и тяжело умиравшей за нашей коммунальной стеной. У Полины Михайловны уже были пролежни, и братья Кузнецовы, зарясь на отдельную комнату, в роли опекунов переворачивали ее по вечерам с боку на бок, отчего она страшно кричала, восстанавливая дом. В результате, к четырем годам, я начал заикаться и ничем уже не мог побороть эти спазмы в голосовых связках. Я говорил примерно так:

– М-м-м-мама, д-д-д-дай м-м-м-молочка!..

И я взмолился. К пяти годам я взмолился. Я возопил мысленно к Господу, потому что, совсем разуверившись, разучился говорить. И я сказал – если воспроизвести мои слова печатно и удобочитаемо:

– Мама! – сказал я. – Пошли мне с неба добрую фею, исполняющую желания. Прошу изо всех сил. Фею! Фею мне – и немедленно!..

Как будто знал наперед, что наши просьбы, если очень попросишь, – рано или поздно сбываются. Мама и ума не могла приложить, почему я капризничаю.

Пришла врач-педиатр Дора Александровна.

– Чего ты плачешь, мальчик? – спросила она весело, похлопав меня по животику и осмотрев горло с помощью лампы на лбу и холодной мельхиоровой ложки, от которой меня выворачивало. Помню, ее дамская сумочка, поставленная у изголовья, отдавала духами.

– Фе-фе-фея! – едва вымолвил я.

Она засмеялась. Мне не было еще и пяти, когда она засмеялась над неумелым обращением. И придвинула сумку, пахнувшую духами, к себе. Раскрыв, оттуда виднелись разноцветные билетики и толстые пачки денег. В ту минуту, казалось, она предлагала всё. Богатство. Власть. Славу. А если пожелаешь – то и Дору Александровну, вместе с ее симпатичной сумочкой, которую на всякий случай она экономно захлопнула.

– Что ты хочешь, мальчик?

По болезни и малолетству я заклинился на поэзии. Ни о чем другом не мечтаю, как только чтобы речь у меня звучала бы и текла беспрепятственно, излетая изо рта правильными октавами. Жизнь, по тогдашним моим, отсталым представлениям, гнездилась исключительно в недостижимой свободе и ловкости произносить обо всем подобающие тирады. Скажешь так, скажешь этак, и – “всё в порядке, всё в порядке, Ворошилов на лошадке”. Ворошилов, говорили, один, без охраны, каждый вечер выезжает проветриться на коне из своего особняка в приарбатские переулки для ночного моциона. И всё было в порядке. Цокали копыта. Москва спокойно спала. Но складно повторить достопамятный стишок я был не в силах. О, если бы мне даровали слог и талант оратора, писателя, баснописца, я бы и не то рассказал!..

– Бу-бу-будь по-твоему, маль-ч-ч-чик.

Дора Александровна была разочарована. По побледневшим ее губам скользила улыбка.

– Че-чем зы-зы-заплатишь?

– Чем хотите, Фея!

– Лю-лю-лю…

– Любовью? Охотно!

Не зная, что такое любовь, я ею пожертвовал. Отказался от добра, от славы, от богатства. От всего прекрасного на свете. Так я продал себя, не подозревая, что делаю, дьяволу. Но взамен того я заговорил. Язык мой развязался. С той поры, как ушла Дора Александровна, пропало мое заикание.

– 2 –

Закончил школу, благодаря языку, с отличием. Мои сочинения: “Образ русской женщины в поэме Некрасова «Мороз красный нос»” и “За что мы любим Илью Исаковского” – гремели, удостоенные премии в Доме пионеров. За Стаймыла Студенбекова – грамота от райкома комсомола. Надо ли говорить, что Стаймылом Студенбековым я вообще зачитывался?..

Другие мои черты, однако, не возбуждали симпатии. Товарищи меня чурались. Учителя тиранили за нечищеные ботинки, волосы и ногти. Но я-то уже сознавал, что загадка не в ногтях. В нашем классе не было меня аккуратнее. Просто им почему-то пришелся не по вкусу мой скромный образ. Кривоногий, низкорослый, с вечной думой на челе, я всем рисовался каким-то Демоном Лермонтова. Стихи мне в жизни многое открыли. Например: “Итак, она звалась Татьяной…” Прекрасно сказано! И чуть раскрою рот, если спросят на уроке, так все дивятся. Настолько параллельно и плавно двигался язык.

В общем-то я больше меланхолик. Но стоит заговорить, написать – и завтра же нам покорятся все моря и океаны. Я мог бы построить новый город в два абзаца. Эх, фея-ведьма, не зря ты мне наставила рога! Переселюсь, думаю, в рукопись на крайний случай. На бумаге я куда привлекательнее. Уж там-то меня ни в чем не заподозрят. Там, на бумаге, я чист перед людьми. Что ж, превратимся в отшельника. Будем вести молчаливые речи с книжными корешками в шкапу. Днем – жить, ночью – писать. Все настоящие вещи писались и пишутся ночью. Пускай в окне, на дворе белый-белый день…

Вечерами, бывало, поминаю Дору Александровну: “где ты, пупсик? иди ко мне!..” Не верилось, что, пока я подрос, она состарилась. Она – не из таких…

Однажды замечаю за собой, что вода из крана течет витиевато, винтом, так же как, врезаясь в сознание, торчит медный кран над раковиной, а лапидарная труба, изъеденная коррозией, дает всему происшедшему суровый сток и оттенок. Пока я умывался, столько воды утекло! А раковина все такая же – как оборванная бравада недогадливого абстрактника…

Не эстетика ли это? – спрашиваю себя в некотором смятении. – Не забвение ли объективной действительности? – И сам же отвечаю: нет, не эстетика! Вода на самом деле бежит витиевато, и с этим надо считаться. Не с поверхностью, а с жаром и планом обуреваемых вещей и явлений. Художественно не только цветут, но и сохнут и загнивают цветы, зеленеет, плесневея, раковина, дышит калорифер. Ничего нехудожественного, грубо говоря, вообще не существует.

Под этим свежим впечатлением спешу на факультет. Я тогда уже в Московском Государственном Университете учился (по-научному – в МГУ). Заскакиваю на плац у Комаудитории, и – картина. Стоят ребята с нашего отделения и о чем-то совещаются. Независимо проталкиваюсь. “– Здорово, – говорю, – хлопцы!” На меня ноль внимания. Я привык уже к общему холоду, но старался не вдаваться. Все равно пером ли, словом ли – со мною не поспорят. Я книг подначитался к этому моменту. Язык подвешен. Парю и парирую на любом уровне.

– А это ты, Крошка Цорес? – отзывается Алик Цвибак, тоже немного хроменький, но со мною ладил. Подкованный. Блока и Гумилева драконил – цитатами – вдоль и поперек. “Рождая орган из шестого чувства”, – как сейчас помню.

Необходимо объяснить, что я – карлик. Не в полном смысле, а говоря иносказательно – невысокого роста, ниже среднего. И мне бывает нестерпимо протиснуться в середину толпы. Спасибо Цвибаку – подвинулся.

И что же я слышу? Венера Милосская! – разговаривают о собаках! То есть самая разлюбезная сердцу вьется беседа между студентами. Иду на вы. Кто хвалит немецкую овчарку, несмотря на победу над Германией, кто ставит на фокстерьера, а кто, закусив удила, выше всего превозносит уже добермана-пинчера… Свобода слова – как в Гайд-парке. И никаких космополитов. Стоим, все свои, и, как в старой Англии, рассуждаем о собаках…

– А я, – врываюсь, – товарищи, обращаю ваше внимание на уважаемую таксу, которая среди вас почему-то не присутствует. Золотая собака! Или вы забыли? не видели? Тогда поверьте мне – я знаю таксу. Художественное животное. На кривых лапках. Низенькая. Но существует объективно, и с этим надо считаться. Изящная, как ящерица. Вкрадчивая, как змея, но добрая и безоблачная. Как бы ее вам нарисовать? Вы помните, может быть, столик в стиле рококо, Людовика Шестнадцатого, на изогнутых ножках?..

Зачем это дернуло меня – встревать в чужой разговор? – я сам удивляюсь. Полгода как почти ни с кем не общался. И здрасьте – такса! Наступило глубокое и неловкое молчание. Все не смотрели в мою сторону, словно я что-то сморозил. Но разве сказал я что-нибудь отрицательное? – посудите сами. И разве нельзя, хотя бы о собаках, разговаривать на равных, по-братски, без камня за пазухой? Как если бы даже слова, дарованные Богом, были прокляты от века в моих красноречивых устах…

Дора (ее тоже звали – Дора) опустила голову. Ее личико омрачилось. Должно быть, от волнения боролась с легким, скомканным дефектом речи, совершенно несерьезным, уверяю вас, который ее только украшал в результате, словно родинка на щечке, куда мне так хотелось ее поцеловать. У женщин иногда слышится милость в самой постановке голоса, и это нас обманывает… Пианино, арфа… И Дора произнесла, растягивая музыкальную фразу, как что-то невероятно высокое:

– Всегда у тебя, Синявский, на уме какая-нибудь гадость! Вечно ты что-то выделываешь и выкручиваешь из себя! И собаку ты выбрал нарочно – извращенную. Декадентскую! Уродливую! На коротеньких ножках!..

Она чуть не плакала.

– Да сам он – такса! – гаркнул Михайлов, гигант, приударявший за Дорой, и, оказалось, не напрасно. Увалень обычно. Медведь. Отвесит пиздюлей кому надо и не надо – и доволен. Он слыл на потоке первым красавцем, но по части ума был не Ломоносов. Я, например, валил его и барал запросто. Тут, однако, Михайлов взял реванш:

– Да сам он – такса!

И все зашумели, заблеяли с каким-то отмщением в сердце. “– Смерть Синявскому!” – выкрикнул, пискнув, Алик Цвибак. А Дора, сверкая ресницами, послала своему избраннику многообещающий взгляд. Компания распалась. Будто я где-то всем круто насолил. И даже Алик, делавший мне исключение, высказался, уходя и не глядя:

– Хотя ты и прав, Синявский, в принципе, – со своей таксой, но ты хватил через край, и я не могу больше с тобой здороваться, пока ты перед всеми публично не извинишься…

Все куда-то рассосались, оставив меня одного с моими думами о Доре…

Нельзя сказать, чтобы у нас ничего не было. Она явно понимала, что нравится мне, и пользовалась моими услугами для курсовых работ, если никто не смотрит. А на меня, в один семестр, напала струя писать стихи, которые я прятал. Вот напечатаюсь в конце пути – тогда прочтут:

  • …Тебя любил я всей душою,
  • Держа не раз в своих руках!

Образы получались немного преувеличенными. Но это – как температура тела: от нас не зависит. И потом, какое сравнение у литературы с действительностью? – всё наоборот. Маешься, крутясь, как подонок, над какой-то одной невылизанной мыслью. Перекатываешь в голове шарики, пока они сами не встанут. Но, помни, каждое слово твое должно быть гвоздем, бьющим насквозь!..

А жизнь тем временем текла бесцветно. У всех людей что-то есть. Только я, как страшный “Анчар” у Пушкина, – один в пустыне. Раз я не выдержал и спросил:

– Что у тебя общего, Дора, с этим болваном Михайловым?

Впрочем, начал я, кажется, не с того, но с чего начал – сейчас не так уж важно.

– Отстань, Синявский, – она отвечает, улыбаясь, как если бы давно ждала моего предложения. – Что общего? Ничего общего. Ну переспала с ним три раза, если хочешь знать. Кто считает?..

– Что? Что ты сказала?! “Переспала”? Как это пошло, Дора! Как унизительно!..

Нечаянно я схватил ее за руку.

– Ой, Синявский! Будь другом, не притрагивайся ко мне! Пальцы у тебя, будто у лягушки. Липкие какие-то, противные. Подумаешь, Михайлов! Ну переспала с ним один раз – успокойся!..

Но я не успокаивался. Я-то уже знал, что таков мой жалкий жребий. Женщина, как собака, чует мертвеца и льнет к удачникам. Не висеть же у нее на ногах – балластом? Избегал встречаться, следил издалека глазами, мечтал…

  • Я обожаю тебя:
  • Ты мой кумир.
  • Ты не замечаешь мое “я”,
  • Тяжел мне мир…

Пока эта история с таксой меня не доконала…

Вскоре Дора ушла с нашего факультета и, по слухам, расписалась с Михайловым. Говорили, была несчастлива замужем – я свечку не держал, не знаю. Одно точно: на его бы месте я сделал бы ее, мою Дору, королевой…

Как-то (я уже заканчивал вуз) мы столкнулись в гастрономе в очереди за молоком. Она была, наверное, уже на восьмом месяце, и я поинтересовался:

– Как поживаешь, Дора? Тебя можно поздравить?..

У беременных женщин, я заметил, красота лица и осмысленность линий перемещаются к центру, в то, что у них сидит внутри, и растет, и зреет для будущего. Это как большие ученые, погруженные в гипотезу о себе самом, откуда выудить их к жизни совершенно невозможно. Все они глубоко сосредоточены где-то у себя в животе. И вдруг, к моему удивлению, ее пепельные щеки зарделись, погасшие глаза метнули факел:

– Ах ты, горе мое! Крошка Цорес! – вырвалось у нее с тем оттенком презрения, который нас особенно задевает, поскольку относится к давно прошедшему времени и ошибка непоправима. – Всё ты проспал! Проворонил! Какая девушка к тебе лезла! А теперь – изволь…

Она злобно покосилась на свой высокий живот, словно это я виновник.

– Когда – лезла, – Дора?! Где?!..

– А помнишь, когда разговаривали о собаках? Я так на тебя надеялась! И ты не догадался? Ах, Синявский, Синявский…

– Но ты же сама намекала, Дора, что у тебя с Михайловым уже что-то есть…

– И ты поверил? Обрадовался? А я просто немного поддразнивала. Кокетничала. Ревность подогреть, соперничество… Может, думала, станет умнее… Да что сейчас вспоминать? Два литра!

Она звонко припечатала о мраморную стойку бидон. Покуда мы вполголоса препирались, наша очередь подвинулась. Я стоял ошеломленный, позабыв о молоке, и смотрел на Дору. Сердце перевернулось во мне, как младенец в утробе матери. Никогда не думай, что тебе хуже других. Всегда кто-нибудь найдется – кому еще хуже. Все мы бьем хвостом, более или менее, как рыба об лед…

– Проснитесь, гражданин! – окрысилась продавщица, вырывая прямо из рук мою стеклянную банку. Я взял один литр. А Дора уже удалялась с готовым бидоном, не дожидаясь, пока мне нальют, распугивая толпу негодующим своим животом. Бежать следом с объяснениями было бесполезно. Да и мог ли я за нею угнаться с полной до краев банкой?..

– 3 –

Что я причина чужих несчастий, – выяснилось не сразу. Но стоит начертить диаграмму обстоятельств, в которые, точно по нотам, попадали из-за меня, подряд, мои старшие братья, – и вы поймете. Печально, как говорится, но факт.

У мамы от первого брака было пять сыновей, один другого удачливее. А я, шестой и последний, отца своего не знал и жил на отшибе, с мамой, не ведая семейных волнений. Братья, молодец к молодцу, разлетелись по стране, я видел их редко, наездами, и судил об их успехах по красочным рассказам матери, с годами всё более отдалявшейся от меня.

Начнем с младшего, Николая, который, впрочем, уже окончил мореходку и был определен капитаном сейнера, едва мне исполнилось семь лет. К его производству, весной, мы загорали в Сочи, и брат свое назначение разгулялся отпраздновать на вверенном ему корабле, куда затянул и меня с мамой. Не стану описывать красоты Черного моря, но у причала мы подобрали щенка, к которому я привязался и, покуда взрослые пили шампанское, под звуки вальса играл с ним на палубе. Назавтра брат отплывал и, выйдя прохладиться, вскинулся произвести в моряки бедного моего Бульку, как я после, от всех тайком, окрестил моего песика, бросив в Сочи на произвол судьбы. Раскачав, словно зайца, за ноги, он швырнул его за борт и, видимо, был упоен своей заветной звездой. “Я, – говорит, – из него сделаю морского волка!” Булька, взвизгнув, скрылся в пучине, а когда вынырнул, нахлебавшись, я не стал дожидаться, скоро ли он потонет, и прыгнул на помощь товарищу, как меня учили, солдатиком. Я неплохо плаваю, и всё бы обошлось, если бы девушка, чье имя выпало у меня из памяти, невеста капитана и отличная пловчиха, с криком: “Спасите! спасите!” – не ринулась в море за нами, в чем была. Наш Николай совсем потерял голову, должно быть уже читая свой позор в глазах девушки-невесты. Скидывает китель, хорошенько разбегается и – бултых ласточкой следом, в высшей степени пилотажно, как потом все уверяли.

В итоге Бульку выловили, я тоже отделался легким шоком, невеста, хохоча и торжествуя, вылезла на палубу и в промокшем платье была похожа на русалку. Не выплыл, единственно, мой брат-капитан. Нырнув чересчур глубоко, прыгая, он раскроил себе череп о якорь. Тогда мать, ломая руки, впервые произнесла:

– Ты – во всём виноват! Ты – убил брата!

Правда, так буквально она потом не повторяла. Но слово было сказано и осталось на мне – клеймом…

С той поры что ни сделаю – всё плохо. Во всём, в последнем счете, окажешься виноват. Ох, Крошка Цорес! Крошка Цорес! Как я оплакиваю тебя! А ведь и ты, наверное, как все, хотел приносить одно добро и пользу. Что же ты наделал? Зачем с тобою пришло столько горя?..

Или где-то – очень, очень давно – мы бесстыдно согрешили? И сами не понимаем, насколько виновны. Были бы не злы, не виновны, не выплыл бы из нас на поверхность – ни Гитлер, ни Сталин. Не было бы смерти. “Оглянись во гневе!” – сказал безымянный автор. И я за ним повторю: – Оглянись во гневе, и ты оглянешься на себя!..

Второго брата мы потеряли внезапно немного по-иному, через два года, но тоже при моем косвенном и невольном пособничестве. Он работал агрономом в передовом колхозе “Рассвет” и пригласил маму провести месяц в деревне. Меня, девятилетнего, безмозглого поросенка, он всюду таскал за собой – по полям и огородам. Водил на птицеферму, где стоял у него настоящий инкубатор, вылупляющий цыплят. Шел 38-й год, и страна, в том числе участием брата, цвела. Желая сказать приятное, я подивился на пасеке, где только что дядя Костя, хромоногий пчеловод, угощал меня сотовым медом:

– Да тут у вас уголок будущего! Утопия Томаса Мора, да и только! Вот узнает Сталин – и тебе орден на грудь! Орден Боевого Красного Знамени, – Павел!..

Он выругался вдруг незнакомым языком, от которого меня затошнило:

– Эх, горе луковое! Что ты понимаешь? На трудодень-то сколько? Хрен целых, ноль десятых!..

Я не стал спорить, запнувшись на трудоднях. Однако колхозный воздух, мнилось, был напоен спокойствием и довольством. Пахло медом. Свежим сеном. Реяли стрекозы. Вспархивали с треском кузнечики, перебирая, упав, лошадиными ногами в траве. Палило солнце. О лето! О детство! О тихие радости в себе самом!

По утрам в наш палисадник заныривала птичка и давай выводить незабываемую руладу: “Вью-повью! Вью-повью!” Чище и блаженнее звука я не встречал. Века жизни прошли с той малой пташки. Но я верю: в райском заказнике она всё еще поет!..

Мы бы и не вспомнили о злосчастном эпизоде на пчельнике, когда бы в начале августа брата не забрали по доносу дяди Кости, который в своем шалаше отлично всё слышал. Возили и меня на милицейском мотоцикле. Пичкали печеньем, сулили часы в придачу, вечную авторучку с нержавеющим пером, докапываясь, о чем персонально мы сговаривались с Павлом на Сталина и как, в деталях, делились вредить хозяйству. Я плакал, я давал клятву и даже на очной ставке с хромоногим дядей Костей отвергал ругательства, которые, якобы, сгоряча не сдержал Павел. Напрасно!

– Был бы ты, Синявский, на четыре годика старше, – сказал в наущение следователь, – пошел бы махать кайлом вместе с братом. Яблочко от яблони недалеко падает. Катитесь-ка вы отсюда, с твоей матерью, подальше!..

И мы укатили. Мать причитала, что неуместной болтовней я навел Павла на кулацкую агитацию. Мне же и не снилось: кому я навредил, не питая в душе ни яда, ни кинжала? Беспомощный и затертый, как мизинец на ноге, что я смыслил в политике? Но с глаз моих спадала пелена. И высокое право, завоеванное кровью, разглагольствовать обо всём, что подвернется в голову, обнаружилось, тоже несет что-то коварное и обратное. Уж лучше по такому поводу заведу-ка я себе на утеху клеенчатую тетрадь, куда и буду заносить достойные внимания факты. Быть может, над тетрадью когда-нибудь я воспряну и приду в себя…

Так Павел и сошел со сцены, и двадцать лет спустя, в реабилитацию, его не доискались. Сгинул где-то на Воркуте от аритмии сердца…

…Холодно, чорт возьми! Зажечь бы электричество. При свете теплее. Но я лежу и прислушиваюсь к проносящимся автомашинам. Ты тут, собака? Это хорошо, что ты – тут. Свернулась в темноте, под креслом или ковриком у порога, и что-то себе жует… Уснула… И снова жует – во сне. Как все-таки украшает существование собака! Встанешь, и замашет хвостом. Пойдет плясать, кувыркаться. Подаст, без дураков, затерянный с вечера туфель. Оброненный за батарею носок…

Опять проехала с грохотом пятитонка. Я послал ей мысленное благословение вслед, слыша, что она удаляется и сюда уже не вернется. Какую всё же обузу я доставляю другим! Даже этой тяжелой, предрассветной пятитонке…

Нет, слава Богу – еще ночь. Но как ее одолеть, переваливая на другую страницу, на следующий день, о котором и помнить не хочется: опять сначала? Вам-то что – читаете! А мне отвечать, переваливая на завтра. Ночь, остановись, погоди: уже утро! Ночь, уже утро…

Погрузиться бы в сон, чтобы не испытывать лишнего. Заснешь, не успев согреться, и всё еще поминаешь во сне: пальцы на ногах так и не оттаяли… Если бы можно какой-нибудь обезболивающий укол!

Ложусь с одним чувством – скорей бы провалиться в постель. Но кажется, что тьма в комнате это тени умерших, которые от меня излучаются. Слепое солнце, отбрасывающее негреющие, ночные лучи. Сколько умерло за нами! А мы всё тянем, стараемся, неся невидимый груз ушедших, но сваленных в память, продолжающих излучаться созданий. Легко сказать!

В комнате пахнет собакой, несет, что называется, псиной и успокаивает: свои. Нет ничего приятнее, признаться, сырого запаха псины. Сырого – после дождя, мелкого осеннего дождичка, когда темно, промозгло кругом, а запах согревает, дурманит, усиливаясь до почти осязаемой галлюцинации. Вопрос: откуда такое находит на меня? Весть об отце, о младенчестве? И где собака?

После кончины мамы я наводил справки у наших бывших соседей по квартире. Расспрашивал во дворе, в жакте. У старых, с до революции еще, рассыпающихся песков. Но кем был отец и что с ним сталось, так и не узнал. Еще бы – возраст. Одно известно: к нему накануне – то ли он умер, то ли уехал вдруг – месяц ровно не подходила собака. А раньше преданна, как был никто, не могла расстаться. Но сколько он ласково ее ни подзывал, виляет хвостом на голос и смотрит в сторону. Пряталась под стол, под кровать, забивалась в угол или жалась к ногам хозяйки, хотя та по природе была равнодушна к животным, а эту держала в доме скрепя сердце, в виде уступки отцу. Словом, она испытывала странную к нему неприязнь. Либо, почуяв недоброе, стоявшее у того за спиной, избегала и боялась. Впрочем, кажется, без него она скоро околела. Ни отца, ни собаки я уже не застал. Да, возможно, меня еще и не было на свете, когда они оба исчезли…

Каждый раз на отце я как-то спотыкаюсь. Иду, иду и – запнусь. Мне было бы легче, имей об отце я хоть малейшее представление. Пусть, думаю, он был бы страшным развратником, пропойцей, разбойником, врагом народа. Да хоть самим дьяволом. По крайней мере, было бы ясно: где корень. Но дьявола нет, а есть – я. Случаются, наверное, дети, рожденные для греха, специально, от кого исходит неведомое зло по земле, внушая всем ответное отвращение. Я – из тех. Не то чтобы плохой человек, а – нехристь, нечисть… Но, может, и мне с годами отпустится щепотка грехов за то, что, ничего не утаивая, я всё пытаюсь записать? За какую-нибудь фразу, прекрасно сказанную, за одну заблудшую ненароком строку…

Наконец-то ноги согрелись и я уснул, сознавая, что назавтра от меня останется на кровати много-много беспомощных, ни к чему не ведущих листочков… Очки влипали в лоб, но я себя не помнил и заносил вслепую, во сне, что скоро утро и ночь уходит, уходит из-под ног. Меня терзают и сковывают оставшиеся минуты свободы, после которых, едва рассветет, я не смогу, не имею права, ни слова сказать больше, наподобие привидения, что с пением петуха внезапно смолкает и проваливается под камень. Но я еще живой и пишу…

О чем? О том, что деревья во дворе, наверное, уже потемнели на фоне побледневших небес, по которым в одном направлении мчатся неслышно чернильные облака-дирижабли. Труба на краю стены стоит, как самоубийца, готовый кинуться вниз, – высокая и стройная. Еще минута, секунда – и зачирикают птицы. Кажется, сквозь сон я различаю уже первые, пробные трели. Вью-повью! Значит, им – за работу, мне – на погост. Смена пришла! Смена! Утлые туфли на полу вырисовываются отрешенно, будто темные ступни моих отрубленных ног. Рубаха свисает с кресла безвольным, обезглавленным телом. А кресло свернулось в позе уснувшего калачиком, сидя в кресле, человека. Собаки нет. Не успею. Асфальт. Беги. Светает, и в случае чего не докличешься, не дозвонишься. Пустая, белая улица, и сам я застываю в какую-то абстрактную, на углу, скульптуру…

– 4 –

После ареста Павла закрепиться в жизни помогло нам покровительство третьего брата, Василия. Перевесили чин и должность начальника погранзаставы. А вскоре, к нашему счастью, разразилась Великая Отечественная война, на которой Василий еще более прославился. И думал ли я когда-нибудь, что приложу руку к его беспричинной гибели?! Нет, не думал. А было так…

Брат возвращался на фронт с Урала, из спецкомандировки по формированию запаса, кроме законного отпуска имея резерв времени, и по дороге завернул к нам с мамой, в эвакуацию. Стояла январская ночь, когда он ввалился, полковник, с двумя чемоданами, с ординарцем в сенях, отряхивая снег с папахи, громко топая, никого не страшась, и мы повскакали с лавок.

– А тебя еще не пришибли, заморыш?! – кричал Василий, подбрасывая меня к потолку, несмотря на мои четырнадцать. – Ешь больше – вырастешь! Хочешь я тебе Москву покажу?..

От него по избе, как от медведя в можжевельнике, шел огненный дух на всех нас, на него глазевших. Как он ухал утром и крякал над рукомойником, охлопывая себя по бокам и по лопаткам! И занял собою всю нашу половину избы, так что евреи из Гомеля, другие эвакуированные, полгода после боялись нас и робели воровать наши с мамой, из общего сарая, дрова.

А пробыл-то всего ничего, неполные трое суток, в шипре, в портупее, с пистолетом в кобуре, к которому строго-настрого заказал мне пристраиваться. Не считая ординарца, спавшего на печи и бегавшего по девкам, – весь в ваксе, в водке, смеясь до изнеможения. Мы наслаждались обществом брата, но – недолго.

Мама ушла на учительское собрание – она вела родной язык на селе, а я, старшеклассник, как водится, торчал одиноко в городе, сбегая с уроков, к ней под крыло, под любым предлогом, – когда на третий день, к вечеру, на одичалом скакуне настиг меня и поймал за шапку рассыльный из сельсовета и, свешиваясь, всучил телеграмму.

– Кому?! – догадался я крикнуть в снежное бушевание.

– Полковнику! – донеслось из ночи. – Самому! Срочно! Из города!..

– Тебе телефонограмма, Василий, – объявил я, не глядя, переступая порог.

Брат брился и, закончив бритье, прыскал на себя шипром.

– Читай!

На голубом квиточке дырявым, по-деревенски, пером было нацарапано четыре слова, которые я и прочел:

– “Срочно явиться в часть”.

– Подпись?! – грозно спросил Василий.

– Никакой подписи, – прочитал я.

И тут он начал собираться по команде, надел пистолет, папаху, кликнул парня, спавшего на печи после вчерашних похождений, чмокнул в щеку.

– Передай матери – вызывают. Пока! Не поминайте лихом…

Человек рассеивается, как пар, как запах папиросы в какой-нибудь привокзальной уборной. Зайдешь, и – кто-то был только что и весь вышел, недосягаемый уже, эфемерный… В пустой избе я сижу один и вдыхаю при керосиновой лампе всё, что после нас остается от человека, – запах ваксы, водки, одеколона, чистого, зимнего полковничьего белья… Верчу бланк в руке. На обороте – выведено вверх ногами, каракулями: “Синявскому. – Завуч средней школы”… Сам завуч?! Что за притча?..

Мне еще никто и никогда не присылал телеграммы. Ни писем, ни почтовых открыток. И, наверное, простительно, что я рассмеялся: “Синявскому?!” Словно я какой-нибудь Лев Толстой или Панфёров… Ага, догадываюсь, завуч, инвалид войны, мнит себя комиссаром. Вызывает – “в часть”, не иначе… Что они – чокнулись, что ли? Правда, я пропускаю школу, засидевшись у мамы в селе. Брат приехал. Полковник. С фронта. Успеваемость у меня всё равно на Доске почета. А Вася?.. Тоже – вызывают? Срочно явиться!.. При чем тут Вася? Вася, слава Богу, – не мальчик. Какой ему к чорту – завуч? У него и фамилия-то не моя. По первому отцу: Лихошерст! Все братья у меня – Лихошерсты. И мама…

Всё это медленно-медленно добирается до сознания, застывая в жилах: телеграмма – Синявскому. Мне… Да, я – Синявский! Я – Синявский! Но мчится-то на фронт, на смерть – Вася Лихошерст!..

С ним, с Василием, впервые в жизни мы с мамой жили при здоровом мужике. Храпел по ночам на пару с ординарцем. Гаркал, брился, вонял, шутил – на всю половину избы. И всё было приятно. Потому что – брат, полковник! Тогда я понял впервые, что значит овдоветь и почему воют бабы по пропавшим мужикам, получив из военкомата повестку, делая эпос из личной лирики. По деревням тогда стон стоял, а мы пировали три дня, у Христа за пазухой, и не уберегли Васю…

Дико воя, проваливаясь по пояс в сугроб, я выкатился из избы. Да где ж мне было нагнать его, по росчерку пера умчавшегося на лошадях Лихошерста! Я бежал до станции двенадцать километров, в надежде дождаться поезда, а потом еще двадцать четыре – до нового аэродрома. А снег-от выпал в ту зиму – ни пройти ни проехать, до неба – вона какой! Да сдуру я сбился с пути, попав в буран, и приплелся наугад, полем, в полдень к самолету, который улетел в полночь.

Так я еще никогда не задыхался. Круги вокруг меня сужались и сужались. А самолет всё лез и лез тем временем, карабкаясь по небесным ступенькам, и ужасно, безнадежно жужжал. По пояс в снегу, я видел на экране, как брат мой, пока я чухаюсь, пересаживается с веселых, навозных розвальней на полуголый грузовик, с грузовика – на бомбардировщик и летит на передовую позицию, раньше чем я, проваливаясь, доползаю до вокзала. И в первый же день, прилетев, берет на себя ответственность, с пистолетом в руке подымает, по сугробам, в атаку свой раскромсанный батальон и падает смертью храбрых, в первый же день, под Минском, под Гомелем, под Нарвой, всё дальше и дальше на запад, но он падает и падает в снег, что я ему и подстроил, по пояс, не поспевая к самолету.

А мог бы, кажется, замедлив отъезд, пофорсить еще неделю-другую тыловых-отпускных, когда бы не моя телеграмма. И жил бы сейчас с нами, всем на радость, Васька Лихошерст. Если бы не я, не Синявский!

Из всех преступлений, из всех убийств, которые мне приписывают, эту смерть я беру на себя. Да, действительно, я подставил брата под пулю. А всё торопишься, торопишься…

…Мы дошли до черты, до четвертого брата, и я отступаю в смятении. Неужели и четвертого мне суждено погубить? Нет, после всех передряг я старался с ним не встречаться, дал зарок, завязал черным узлом. Совершеннолетний тем более, да и что я у него потерял? Звали его Яков, но хотелось громче, по отчеству, или совсем уже триумфально, как все величали Якова в глаза и за глаза: Доктор Лихошерст! С виду неказистый – одни нервы. Расплывшиеся белки с мелкой червоточинкой в центре, под невозможно толстыми стеклами в американской оправе. На тонких губах вечно сардоническая улыбочка, “Редьярд Киплинг”, “Оскар Уайльд”, “Верлэн”, “Верлибр”: любил греметь заграничной валютой…

Мне лично Яков не нравился: “я”, “я”, и всё знает, везде превзошел. К тридцати успел облысеть и женился трижды, не считая медсестер, ассистенток, которых у него под рукой было как в “Бахчисарайском фонтане”. А что вы хотите? – Главный хирург больницы имени Боткина!.. Но вот что интересно: ко мне, бастарду, каким я вырастал, вероятно, в его очкастых глазах, он испытывал тайную слабость или скрытое любопытство и всегда старался ввязать в щекотливый разговор о каких-нибудь изысканных книгах, по тем временам криминальных, про которые от него мне и слышать не хотелось, чтобы не навлечь по оплошности какое-нибудь новое зло. Попадешься ему на удочку, и выйдет у нас опять совершенно не тот “Мой-до-дыр”. Меня связывало с ним единственно, что в среднем раз в месяц я бегал к нему в Боткинскую за рецептами валидола, когда у мамы повторялись сердечные кризы и приступы. О маме, однако, он почему-то не справлялся. Морщился небрежно: пройдет! Не исключено, у них были какие-то свои счеты. Мое дело сторона. И, не впутываясь в беду, я положил за правило в краткие наши свидания употреблять максимум два слова “да” или “нет”. Эдак оно спокойнее – не затягивает в беседу. Взял рецепт и долой. Он так и прозвал меня, передразнивая: “Да-или-Нет”…

– Добро пожаловать, Да-или-Нет! – кричал он еще с лестницы, в белом халате, ощерившись, словно метил меня и вытаскивал, как занозу, своим провокационным пинцетом. – Сестра, пропустите молодого человека. Не здесь же, не в этом Бедламе дискуссировать нам, о чем говорил Заратустра и что думал о природе души Григорий Сковорода? Да-или-нет! Быстро: да или нет?..

– Да, – я отвечал, но не шел дальше приемной. Меня волновала его манера беседовать со мною на “вы”, в соединении с сарказмами. Возможно, и он где-то меня побаивался и поэтому паясничал. А может, просто хотел разобраться, что я за зверь, и выщупывал и зондировал с присущим хирургу искусством.

– Что! Снова за валидолом?

– Да.

– А в гости ко мне не зайдете? У меня окно в консилиуме…

– Нет.

– Всё некогда? Понимаю. Экзамены. Семинары. Курсовые работы… О чем у вас курсовая?

– Стаймыл Студенбеков, – произносил я как можно тверже пересохшими губами, стараясь не упасть.

– Стаймыл? Студен-беков? Это еще что за пугало? Да вы бы лучше… Рекомендую…

И он начинал перечислять писателей, от чьих незнакомых имен у меня дух захватывало и бежали по коже мурашки. О, нет, не за себя – за него я дрожал… А Яков, искушая, заманивал на операцию какой-нибудь сверхъестественной опухоли мозга или удивительной кисты, под видом студента-медика, что было, конечно, нарушением закона и плохо бы для него кончилось. Или, подмигивая, зазывал одним глазком пройтись в анатомичку… Его глаза под стеклами, казалось, сами плавают в каком-то хлороформе. Тогда, во избежание риска, я коротко объявлял, что мне пора…

Но, видно, его фатум был написан у меня на лбу. И я лежал без сознания с острой формой перитонита, когда он, поставив на ноги всю профессуру, сам, как лучший хирург, взял скальпель. Плачущие сестры на другой день поведали мне под секретом, что у Доктора Лихошерста впервые тряслись руки, пока он оперировал. Боялся, видать, зарезать прямо на столе. У меня же, как выяснилось при вскрытии, не было ничего острого, и Яков перебрал по очкам. Выйдя из операционной, шваркнул, говорят, о кафельный пол перчатки. Потребовал сигарету и стакан чистого спирта, хотя прежде не курил и не притрагивался к спиртному. “Да или нет”, “да или нет”, – шептали его уста, и все думали, что это он продолжает сомневаться в диагнозе. Но я-то знаю, с кем он тогда спорил, кого вызывал, так и не поговорив по-настоящему ни разу. Здесь же, при всей медицине, позабывшей ему дать валидол, Яков грузно сел в кресло и скончался от инфаркта. Наверное, ему померещилось, что по его врачебной вине меня уже не стало. Я его понимаю.

– 5 –

Мне нужно передохнуть, чтобы, собравшись с мыслями по выходе из больницы, перейти к пятому брату. В тот год у меня с мамой произошел раскол. Прямо она не сказала, но читалось в глазах, что ей физически тяжело находиться со мною рядом. К тому же я готовил диплом и, просиживая штаны в публичной библиотеке, старался как можно реже показываться дома, чтобы собственным видом дополнительно ее не травмировать. И само собой повелось, что в наших невозвратных утратах ее всё больше и больше отвлекали от меня новые заботы – бабушки, появившиеся в семье старшего сына – Владимира. У того подрастали замечательные двойняшки, мальчик и девочка. Короче, она объявила, что переезжает к нему ходить за внуками. Я не оспаривал ее права нянчиться с внучатами и облизывать счастливого первенца, но меня грубо кольнуло, когда мама неожиданно обратилась ко мне по фамилии, притом с какой-то враждебной и предвзятой нотой в голосе, словно я – чужой:

– Ты, Синявский, уже не маленький. Имей совесть. Учись – один. И тебе, и мне будет лучше…

Первый раз она заговорила со мной так официально, как если бы навсегда отсекала от себя. И тут я не выдержал и тоже напрямую спросил, кто мой отец. Раньше, догадываясь, что это ей неприятно, я вежливо обходил скользкий вопрос молчанием. Но тут заело. По паспорту, среди Лихошерстов, один я – Синявский! Откуда? Почему? Обреченный на одиночество в доме, я хотел для компенсации иметь наконец ясность.

– Не твое дело! О таких вещах не спрашивают! Пишешь свои дневники-черновики? – ну и пиши-помалкивай. А ко мне не прикасайся! Хватит с меня!..

Я настаивал. Мне казалось, источник наших с мамой несчастий и разногласий скрывается где-то во тьме моего происхождения.

– Буду умирать – скажу! Потерпи: уже скоро!

Как если бы я хотел ее смерти. Я вспылил. Было видно по всему, что она меня уже нисколько не любит. В итоге, поспорив, мы расстались взаимно обиженными. Мама наотрез отказалась, чтобы я провожал ее по семейному каналу. За нею, в мое отсутствие, заехал налегке персональный шофер Лихошерстов, и, вернувшись из читалки, я уже никого не застал. На обеденном столе, как водится, – записка. Просит с материнской настойчивостью не беспокоить по телефону Володю, не отрывать понапрасну человека государственной важности. Сама заглянет, как будет случай. Деньги за свет-газ, жировку, ужин оставляет на столе. И подписано: Мама, – нормальными, круглыми буквами. Последний с мамой ужин…

Снова и снова я продолжаю с ней мысленный мой диалог. Сдался мне дядя Володя! – как без надобности, себе в утешение, называл я старшего брата. Настолько он был далек от моих внутренних интересов и помыслов и абсолютно недоступен. Я даже толком не помнил, какой у него пост. Знаю, что государственный, а вся его биография мне как, извините, пятая нога. Подкидывает матери к пенсии копейку, и то крендель. Холодильник ей выкатил на какие-то именины – от собственного достоинства. Выбрасывал на свалку, невооруженному глазу понятно, трофейное барахло после наезда в Африку, для подъема экономики, себе же в обновление мебели… – да мне какая забота? подавись он своим холодильником! Автомобилист!.. Вообще, я думаю, в нынешнем упадке искусства виноваты автомашины. Разве, сидя за рулем, почувствуешь душу ближнего? Внимание отдано скорости, виражам, карбюратору. Пожиранию пространства. Никакой прокурор его не остановит… Но холодильники, отдадим справедливость, в тот период были у нас в новинку. Музейная редкость. Реликвия…

Словом, дядю Володю я воспринимал в основном по любительским фотоснимкам и газетным выкройкам, хранившимся у матери в ящике, как национальное достояние. Лица его так и не разобрал. Обыкновенный богдыхан. Скулы сапогами и нос луковицей, тугой воротничок, из которого он выдавливался, по заданию партии, как зубная паста, с насупленным всегда, недоступным, без тени понимания взглядом из-под обязательного лба. Такие лица рисуют, вместо меморандума, на правительственных картинах: ни грана мысли!..

Он тоже видел меня в общей сложности раз или два, в вечной спешке, – на маминых именинах однажды и на поминках по Якову, куда нагрянул, по личной инициативе, почтить брата вставанием. Ясно, он и думать позабыл о существовании такого таракана, как я. А мог бы, между прочим, когда-нибудь и пригласить на пирог в свои хоромы. С него бы не убыло. Вот уж кому-кому, а нашему князю Владимиру, при всём желании, я нигде не угрожал.

Чем далее, однако, затягивалось мое заточение, тем глубже сосала мысль о моей неисповедимой судьбе. Я старался лишний раз не высовываться из дому, не пересекаться, сколько возможно, с себе подобными. Проехаться на трамвае уже было для меня большой роскошью. Законно: кому я принес хоть какое-нибудь добро? Никогда и никому. И мир без меня улучшился бы – не будь моего вмешательства, не будь моего тайного к нему участия и сострадания, работающих как жало. Профилактика? Прививка вины человечеству, которое только и знает, что оправдывает себя? Чем хотите, но каждый из нас мечтает оправдаться – трудами, детьми, книгами. А как посмотришь на человека в итоге – перед смертью он остается ни с чем. С одним только страхом в душе и с единственной надеждой – на милость: согрешил…

Оправдываемся, стараемся, а зло, сотворенное нами, всё растет и растет. Не лучше ли покаяться с самого начала? Сказать честно, глядя правде в глаза: хуже себя я людей не встречал. Не появится ли тогда, как маяк, искомый “грех во спасение”, над которым столько смеялись? Не начнется ли восхождение к свету? Ну бросьте, говорю, в меня первого камень: переделку общества надо начинать с себя. И я стану переделываться, подавая всему человечеству заразительный пример. С самим собой легче иметь отношения. Приятнее. Безопаснее. Знаешь, по крайней мере, кто ты и почему… Откуда? – вопрошаю. – Кто? В чем я виновен? Да, может, я не хуже, а лучше других? И думаю, себя понося: а все-таки я страшно добрый и жутко умный… Как еще Господь меня на земле терпит? И если я всем не нравлюсь, то, может быть, зато я угоден одному Богу? Нет, таких, как я, надо давить автомобилем…

Как видите, угрызения совести меня мало терзали. Наверное, это уж такое свойство у совести. Она тоже приспосабливается к нашему самочувствию и печальному положению в обществе. Из всего на свете мы умеем извлекать капитал…

Терзало другое – безвыходность моей ситуации. Уж ладно, Бог с ними, с моими братьями, которым я, как черная кошка, перебежал дорогу. Я же этого не хотел! Содеянное нами откатывается назад и, вылившись в грозную исповедь, сулит успокоение, что прошлое не вернется. В противном обороте мы просто не вынесли бы накопленных по мелочам беззаконий. Мы бы обуглились при жизни. Но что мне делать, скажите, если не в прошлом, а наперед известно: всё, что я совершу, сочиню, подумаю, – всё будет неправильно и не так, как надо. И меня уличат, обвинят! Пойдет ли это на пользу писательству вроде моего, поперек развитию? Возможно, только поэтому я и пишу – в расчете, что еще и еще кому-то перейду дорогу. Хорошо. А жить как прикажете, когда я сам понимаю, что с подобным существом лучше не встречаться? И маму понимаю: она не виновата, что я у нее не тот.

Помню, в раннем детстве, в пионерском лагере, только один сверстник потянулся подружиться со мной, и мы с Вадимом как-то быстренько сошлись и обрели общий язык. Читали вместе, играли в мяч. Это был стройнобедрый подросток и прекрасный пионер, каких уже сейчас не бывает, чем-то навсегда опечаленный. И я был на небе, когда в конце, расставаясь, он протянул мне телефон и домашний адрес в Москве для продолжения знакомства. Трубил горнист, созывали костер на спортплощадке, бузили, орали, цапали девчонок постарше за нескромные места, а мы с Вадимом, в стороне от суеты, стояли под одинокими звездами, осененные ночной красотой, и радостно держались за руки. Тут-то он возьми и повинись, на прощание, в немощной тоске, которая его снедала, отчего он, должно быть, и влекся ко мне бессознательно, как к товарищу по несчастью. Прошлой зимой, играя дома в духовое ружье, он нечаянно застрелил четырехлетнюю сестренку. “– Но ты же нечаянно, нечаянно?!!” – бормотал я в полной растерянности, не зная, как справиться с внезапным опустошением в сердце, и чувствуя, что всё потеряно и никакой дружбы больше между нами не будет. А он уже убегал, громко плача, и расплывался пятнами, по кустам, светло-желтой своей футболкой, выдернув кисть руки из моих отсыревших пальцев – они разжались. “– Я звякну тебе немедленно, как приеду, Вадим!” – пообещал я клятвенно в воздух, прекрасно уже сознавая, что ни за что и никогда я ему не позвоню.

А ведь на мне самом к этому моменту, вы помните, уже висели две жертвы – Николай и Павел. И всё же, при всей широте и собственной отверженности, я не мог переступить черты, отделившей меня от единственного Вадима, – через застреленную им, по нелепости, четырехлетнюю сестренку. Я предал его трусливо, гадливо. Что же спрашивать с других?..

В моем архиве накопилось этих самых эпизодов, бессмысленных и безвыходных, – хоть устраивай демонстрацию протеста перед Страшным судом. Когда-нибудь я всё это опишу более подробно. А сейчас предам гласности два факта, не имеющие пока что ко мне прямого отношения.

Первый эпизод – сельский. Ребенок, лет пяти, каких много, лукнул камушком в петуха, зашедшего на огород от соседки, и угодил в маковку, намертво. Бабка, хозяйка петуха, думая застращать сорванца, ни больше ни меньше, сунула его в хлев, к своей свинье. Возвращается отец. Бабка ему докладывает. Отпирают хлевушок – наказать, а того уже чушка докусывает. Отец побежал, разыскал топор и зарубил старуху.

Другого мальчонку, в городе, мать послала в продмаг с десяткой. Семья была бедная, и десять рублей большие деньги. Является ни с чем – потерял. Та гладила белье и, не глядя, в сердцах, швырнула щеткой. Захныкал, заблажил, ушел в боковушку и под дверью затаился. Она гладит. Возвращается отец. Где Вовка? Да он, такой-сякой… Смотрят – Вовка мертвый. В висок. Отец говорит: пойду в милицию, надо составить протокол. Приходит с милицией – она висит.

Я бьюсь об стены, слыша подобные речи, и не нахожу ответа. Во всё, абсолютно во всё замешана мелочь, глупость, какая-то ошибка природы, незримая крошка-цорес. Щетка. Камушек. Замкнутый круг. Но там хотя бы злые силы руководили движением сердца. В моем же случае – одно добро. Стыдно сказать, но я желаю одного добра людям. Лезу вон из кожи. Но всё напротив!

Я понимаю: то, что я пишу и говорю, – безумие. Но какая-то ненормальность вкралась в действительность. Вывихнутость какая-то. Живешь и всего боишься. Сидеть бы мне, думаю, тихим сумасшедшим на своей сумасшедшей койке и беззвучно смеяться…

Ведь бывают же совпадения! Хочу помочь слепому старику перейти улицу, беру под руку с осторожностью, а он, как нарочно, падает и ломает палку, либо разбивает очки, и сам же первый на меня с претензией. Зачем связался? Не лучше ли обойти слепого стороной, пока не поздно?.. Милостыню подашь нищенке, и немедленно твоя доброта переполняет чашу терпения скучающего на углу постового, и тот волочет бродяжку на изъятие денежных ценностей, по указу о борьбе с попрошайничеством и тунеядством.

Бывало, отчаявшись, я пробовал для проверки совершать дурные поступки. Как-то, помню, мимоходом пнул ногой валявшегося на тротуаре пьяницу. И вы знаете – ничего, пронесло. Встал, качаясь, и уплыл восвояси, будто так и надо, даже не заругавшись. И кто-то из народа одобрил и поддержал смелое начинание. Давно пора! Пускай не засирают столицу на глазах у дипломатов. А потом, товарищ, ты избавил бедолагу от верного ограбления при спанье на мостовой. И, может быть, от воспаления почек…

Продолжить чтение