«Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы» — читать онлайн бесплатно
- Автор: Олег Воскобойников
УДК 821.124.01(091)(4)
ББК 83.3(4)4=461-1
В76
Редакторы серии «Интеллектуальная история» Т. Атнашев и М. Велижев Рецензенты: Член-корреспондент РАН П. Ю. Уваров Член-корреспондент РАН В. В. Полонский
Олег Воскобойников
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы / Олег Воскобойников. – М.: Новое литературное обозрение, 2026. – (Серия «Интеллектуальная история»).
Как было устроено средневековое мышление и как оно воплощалось в конкретных высказываниях и литературных образах? В поисках ответа на этот вопрос Олег Воскобойников предлагает рассмотреть выразительные средства латинской литературы Западной Европы VIII–XIV веков. Обращаясь к поэзии и прозе, создававшимся при королевских дворах, в университетах, соборных школах и монастырях, автор стремится показать картину мира средневекового человека, определенную, но не ограниченную христианством. Чтобы описать ее, он делит исследование на четыре части – «Время», «Мир», «Человек» и «Ускользающая красота». В каждой из них широкие историко-культурные панорамы сочетаются с анализом деталей латинских текстов, структуры фраз и значений отдельных слов. Особое внимание в книге уделено трудностям перевода на русский язык смысла и формы средневекового латинского дискурса и стоящих за ним представлений о месте человека в мире, о Боге и красоте. Олег Воскобойников – доктор исторических наук, медиевист, научный руководитель проекта «Страдариум Страдающего Средневековья».
На обложке: диаграмма Исидора Севильского Mundus – Annus – Homo. Zofingen Stadtbibliothek.
ISBN 978-5-4448-2973-8
© О. С. Воскобойников, 2026
© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2026
© OOO «Новое литературное обозрение», 2026
Введение
Культура и словесность в Средние века
Средневековье, то лучисто-куртуазное, то адски страдающее, вошло в культурный обиход наших дней практически на всех уровнях. «Наше» Средневековье – одно из многих, которые со времен итальянских гуманистов выстраивает для себя европеец, возможно, седьмое по счету. Любая историческая эпоха глядится в предыдущие словно в помутневшее от времени зеркало, рихтует и подкрашивает самое себя, сообразуясь с тем, что именно хочет в этом зеркале узреть. В России последних лет Средневековью выпала неожиданно ответственная роль: нам с коллегами по цеху десятки раз приходилось разъяснять публично, что там было с ведьмами, пожарами, производством детей, чумой и войной. И когда, наконец, наступит Страшный суд.
Вопросы эти, при их видимой тривиальности, неслучайны. Средневековье – эпоха, которую наш сладостный новый мир методично разрушал, поместив ее посередине между собой и «древностью», а теперь столь же методично выстраивает заново, как с помощью мемов, так и с помощью ЮНЕСКО, охраны памятников, путеводителей, исторических реконструкций. Благодаря готовности моего цеха отвечать на тривиальные вопросы медиевистика в последние десятилетия добилась не только чисто академических успехов. Ее голос, как хочется верить, слышит и широкая аудитория, Читатель. Это главный источник вдохновения для медиевиста, берущегося за перо.
Несколько сложнее ситуация в той более узкой области, которую мне хотелось бы осветить в этой книге, книге для меня лично итоговой. Речь пойдет о средневековой латинской литературе и ее выразительных средствах. Латынь, унаследованная от Рима бывшими варварами, стала главным языком словесности вплоть до зрелого Нового времени. Но и потеряв главенство, она сохранила статус школьного канона, непреходящей ценности вплоть до наших дней. Лишь чуть-чуть это касается России, где латынь вытравили из школ большевики и решили не возвращать. Ее этикетное присутствие в гуманитарных университетских программах, конечно, погоды не делает, а профессиональная классическая филология ограничивается максимум двумя десятками вузов. Средневековая латинская литература после закрытия магистерской программы «Медиевистика» в Высшей школе экономики специально не изучается нигде. Поэтому, прежде чем начать разговор, я должен расставить основные точки координат.
Термин «Средневековье», иногда с заглавной, иногда со строчной, периодически относят даже к разным континентам. Я использую его применительно сугубо к Западной Европе V–XV веков. Между тем христианская культура, определившая интеллектуальный облик и ментальный склад этой цивилизации, сформировалась в своих основных чертах при империи, то есть в первые века нашей эры. Отцы Церкви IV–V веков поставили перед своими современниками такие вселенские вопросы, которые говорят нам, историкам, о наступлении новой эпохи. Более того, и способы решения этих вопросов были новыми. Преобразились и латынь, и выразительные средства латинской словесности, изменились границы между литературой, философией, богословием, между частным и общим, между автором и читателем. В лице Амвросия и Августина ритор стал пастырем, в лице Иеронима филолог стал богодухновенным переводчиком.
Логично было бы с этих людей и начинать. Я на это не решился, хотя об их времени прежде писал1. Чтобы не утонуть в абсолютно необозримом богатстве латинской литературы Средневековья, я решил сконцентрировать внимание на его «сердцевине», VIII–XIV веках. Чисто символически этот период удобно снабдить рамой из Карла Великого и Данте – все сразу встает на свои места.
Карл Великий, возродивший в 800 году Западную Римскую империю, естественно, много сделал и для возрождения единого литературного языка, безусловно пострадавшего из‑за общей варваризации Европы. Не было ни одной области словесности, которой не коснулось бы внимание правящих каролингских элит. Данте, писавший как на флорентийском вольгаре, так и на латыни, – фигура великого синтеза. В «Комедии» можно найти почти все, чем средневековая словесность «болела», причем даже на лексическом уровне: латинизмы в ней всегда оправданы историей той самой латинской христианской культуры, которая породила величайшего поэта Средневековья. Но и переходность его эпохи очевидна.
Папство, важнейший универсалистский институт предшествующих столетий, отправилось в полудобровольную ссылку в Авиньон. Империя, потеряв в 1250 году Фридриха II Гогенштауфена, в следующих столетиях переживала новые времена. Добавим чуму, обернувшуюся пандемией, и войну, оказавшуюся столетней. Наконец, и это для меня главное, национальные литературы на всех основных языках континента зазвучали в полный голос. Это не значит, что возник настоящий диалог между новорожденными национальными литературами или что они потеряли связь с латынью. Ту же «Комедию» за Альпами знали единицы. Но литературный процесс в позднее Средневековье, в XIV–XV столетиях, как мне представляется, в корне изменился. Об изменениях говорит уже то, что Священное Писание, которое веками упорно берегли от вторжения народной речи, именно на заре Возрождения и Нового времени заговорило на разных языках.
Эти аргументы, я надеюсь, оправдывают мое желание сконцентрироваться на достаточно широком, но все же не тысячелетнем отрезке. Внутри тысячелетия я волюнтаристски вырезал приглянувшийся мне пятивековой кусок. По счастью, я могу сослаться на опыты замечательных предшественников, как ушедших, так и здравствующих. Сергей Аверинцев писал о поэтике ранневизантийской литературы, Александр Куделин – об арабской поэтике второй половины VIII – XI века, Поль Зюмтор выстроил «опыт» средневековой поэтики (повлиявший и на советских филологов), в основном на старофранцузских текстах XI–XV веков2. Хорошо известны «поэтики» отдельных классиков, от бахтинского Достоевского, до манновского Гоголя. «Поэтика древнерусской литературы» Дмитрия Лихачева формально охватывает свой предмет целиком, от Ярослава Мудрого до Петра I, но без его экскурсов до Гончарова и Салтыкова-Щедрина картина была бы неполной3. Именно такие экскурсы дают необходимую современную читателю перспективу. Временной отрезок, который выбрал для себя я, репрезентативен для всего Средневековья, но не исчерпывает его. Вместе с тем эти пять веков достаточно продолжительны, чтобы картина вышла динамичной и читатель увидел перед собой живую историю, услышал гул меняющегося языка, почувствовал течение дискурсивной, то есть струящейся мысли.
Теперь о предмете. Поэтику указанные выше и многие другие авторитеты понимали и понимают по-разному. Для одних это теоретическая работа конкретной литературной традиции по осмыслению собственного творчества. Для других – выразительные средства таких традиций и воплощение этими средствами представлений эпохи о себе самой: о времени, о пространстве, о человеке, о Боге. Зюмтор вообще искал за буквой текста не словесность и даже не «устную речь», oralité, а «голос», voix. Понимание изустного характера звучащего слова в средневековой культуре заставило его закавычить саму литературу4. В советское время множество замечательных исследований по истории словесной культуры и по истории идей смогло пройти через рогатки цензуры и самоцензуры (которая порой опасней первой), как раз благодаря видимой технической невинности этого термина: ну что-то про поэзию.
Вряд ли сегодня возможно какое-то четкое определение границ поэтики – в отличие от других способов изучать литературу или историю идей. Тем не менее я ухватился за это понятие, некогда читая, а сегодня перечитывая Александра Веселовского, которому отечественное литературоведение обязано примерно тем же, чем история – Соловьеву и Ключевскому. Вслед за ним я задался вопросом «о соответствии между данной литературной формой и спросом общественных идеалов. Соответствие это, вероятно, существует, хотя мы и не в состоянии определить законности соотношений»5. Конечно, «общественные идеалы», как любые иные «идеалы», звучат несколько старомодно. Как «идеологии», «догмы», даже «идеи» и «образы». Популярнее «парадигмы», «нарративы», «концепты», «лиминальность». Я готов идти в ногу со временем, и смена красок этих трогательна, Постум… Между тем человечество даже в наш просвещенный век продолжает думать, к чему-то стремиться, чего-то бояться, от чего-то отказываться, а что-то принимать на веру. Так было и в Средние века, и все эти мысли и чувства выражались в различных формах словесной работы. И эту простую на первый взгляд мысль впервые ввел в русскую гуманитарную науку именно Веселовский.
Последние лет двадцать я ищу связи между представлениями о мире, стилями мышления и творческими принципами, выработанными культурой зрелого Средневековья. Содержание трактатов, которые я принялся читать в студенческие 1990‑е годы, неизменно вело меня к их форме. То, как, кем, кому, зачем и когда высказана та или иная идея, предопределяло исторически значимую трактовку того, что именно сказано. Ересь, звучащая с университетской кафедры или в блоге инфлюенсера, не то же, что кто-то за полночь ляпнул на кухне. Сказанное в простоватой прозе – не то же, что ритмизованная куриальная латынь. Вкрапление поэтического в гущу прозаического – заявка на амбивалентность. Перемешивание цитат из Писания с языческими мифами – интеллектуальная поза, за которой стоит мировоззренческая позиция. А может быть, и целый стиль мышления, думал я.
Постепенно нащупывая что-то вроде методологической основы для диалога с интересовавшими меня текстами, я уходил все глубже сначала в критические издания, затем в рукописи. То есть пытался докопаться до источника информации в буквальном, археологическом смысле слова. Некоторое время даже преподавал латинскую палеографию на родной кафедре в МГУ. Лет двадцать назад я сел за первые переводы и подготовку собственных критических изданий средневековых текстов, которые до меня не издавали. Постепенно эти издания и переводы на русский и французский (мой второй язык научной коммуникации) к 2016 году выросли в докторскую диссертацию по истории. Я посвятил ее поиску связей между знаниями о природе, scientia naturalis, и стилями мышления, свойственными западному европейцу в XII–XIII веках. Именно необходимость предоставить научному сообществу текст 1230 года в виде, максимально близком к авторскому замыслу, textus criticus, заставляет исследователя подойти к этому тексту максимально бережно. Потому что ты, исследователь, исчезнешь, а текст, который ты издал, останется и его будут читать следующие поколения. Эта логика первых итальянских гуманистов 1400 года и первопечатников следующих поколений действует и сегодня.
Когда переводчик средневекового текста берется познакомить своего читателя с чем-то ему приглянувшимся памятником, он переводит с языка одной – весьма далекой – культуры на язык другой. Он может заставить читателя тянуться к «исходнику», сознательно усложняя русский перевод. Такой подход предполагает большое усилие со стороны читателя, в чем есть свои плюсы, но я лично чувствую здесь взгляд свысока. Эмоционально мне это не близко, поэтому постепенно я инстинктивно вырабатывал в себе навык передавать то, что легко в «исходнике», тем, что легко сегодня. Таким образом, хочется верить, средневековый текст идет к читателю XXI века, а не наоборот. Это не значит, что приходится жертвовать красотами стиля или точностью передачи терминологии. Но буквальное следование за оригиналом во всеоружии словаря и латинской грамматики редко дает убедительные для современного слушающего уха и читающего глаза результаты.
Переводя десятки прозаических и поэтических текстов, больших и малых, я то собирал их в отдельные книжки, то публиковал со статьями. Несколько таких публикаций в переработанном виде вошли в эту книгу6. Само собой получилось так, что они позволили мне показать, как латинская словесность отразила представления своих создателей, слушателей и читателей о времени, о Боге, о мире, о человеке, о красоте. Если задуматься, все это – история культуры, ментальностей, картина мира. Тем не менее мне не хочется обманывать ожидания читателя: перед ним книга о литературе, пусть и в весьма широком, местами непривычном нам смысле слова.
Если вслед за Полем Валери считать стиль «формой смысла»7, то моя цель не раскрыть содержание каких-либо учений или представлений, не выделить что-то главное на фоне чего-то второстепенного, но выявить те творческие приемы и те искания, которые приводили к возникновению текстов и идей. Как верно отмечал Л. М. Баткин в связи с культурой Возрождения, «чтобы история мысли предстала как история культурного сознания в самом широком смысле, нужно подвергнуть анализу не столько предметное содержание итальянского гуманизма, сколько стиль философствования: не столько что думали гуманисты, сколько как они это делали». Исследователя, писавшего «групповой портрет» ренессансных философов, интересовали не «взгляды гуманистов», не «готовые идеологические и теоретические результаты, а скрывавшийся за ними способ выработки результатов, своеобразная манера ставить вопросы, спорить, аргументировать»8. Предложенный Л. М. Баткиным в конце 1970‑х подход к истории мысли на самом деле во многом сродни не только любимому им Бахтину. Мишель Фуко, тогда еще малоизвестный в СССР, искал исторически зафиксированные формы знания в «стиле высказывания»9.
Однако я должен внести в баткинскую парадигму некоторые необходимые уточнения. Во-первых, моя цель – не коллективный портрет интересующих меня мыслителей. Их «стиль жизни», в силу характера и сохранности источников, не поддается столь детальной реконструкции, на какую может рассчитывать ренессансист, изучая итальянцев XV–XVI веков. Во-вторых, философствование – лишь одна из форм постижения действительности во все времена, и Средневековье не исключение. Сами границы философии в эпоху схоластики были такими же зыбкими, как в век гуманистов или сегодня. Поэтому в поле моего зрения не только философы, но и богословы, медики, астрологи, поэты, историки, рачительные аббаты. В-третьих, «стиль мышления» и вообще мир идей формируется не только мыслителем, интеллектуалом, но и художником. Художник же – скульптор, мозаичист, ювелир, миниатюрист, архитектор – может быть интеллектуалом, но вовсе не обязан. Потому что искусство в Средние века, как опять же во все времена, – не только работа дискурсивной мысли, выражающейся, например, в заказе или указании. Оно также ремесло, техника, работа руки, но не механическая, а творческая.
Рассуждая о связи между ремеслом и мыслью, историки искусства иногда говорят о «мыслящей руке», потому что рисунок, даже очень быстрый, передает мысль зачастую куда более непосредственно, чем речь или текст10. Но такое одушевление больших процессов методологически опасно: метафоры не невинны и легко овладевают нашими мыслями и делами. Стиль в искусстве – форма смысла, но не только форма мысли. Его можно считать результатом такого образа действий, при котором одновременно проявляются и неосознанные побуждения, свойственные творческой индивидуальности, и факторы, относящиеся как к бессознательному, так и к созидательному сознанию. Некоторые из факторов, определяющих стиль произведения, происходят то из самых потаенных глубин памяти и чувств индивида, то из умышленных заимствований из эстетического словаря, который историк искусства должен постараться реконструировать11.
То же в определенной степени относится к художественным формам творчества в словесности – к таким формам, которые оказываются на грани литературной фикции, фабулы, фантазии, философского поиска истины и богоискательства. И все же сегодня медиевисты с полным основанием говорят и о «художественном мышлении», и, вслед за Морисом Бланшо, о «пространстве литературы», и, вслед за Пьером Франкастелем, о «фигуративной мысли». Каждой такой форме духовной деятельности присущи свои стили, иногда схожие друг с другом, родственные по тональности, по источникам вдохновения, по культурным задачам. Таким образом, реконструкция стилей мышления эпохи в их связях с прогрессом знаний о мире должна основываться на многоплановом анализе идей, текстов и образов. Именно поэтому я периодически буду говорить то о текстах, то об изображениях, понимая, как всякий историк, берущийся за источники информации визуального характера, что нужно соответствующим образом настраивать оптику12.
Разделение на форму и содержание в изучении всего и вся для большинства из нас – наследие школьной скамьи, закрепленное затем университетом. Источниковедение, которому обычно обучают историка, дает многое, в том числе во внешней и внутренней критике источника информации. Для решения же задач истории культуры я не вижу необходимости игнорировать или недооценивать «содержание» ради «формы» и наоборот. Их дихотомия довольно условна. То, что сказано в слове или явлено в образе, можно понять и описать, только поняв, как оно сказано или явлено.
Именно анализ стилей мышления и конкретных образов, идей, высказываний позволит нам по-новому описать и осмыслить христианскую картину мира образованного европейца VIII–XIV веков, его представления о своем месте в этом мире, систему моральных ценностей. Поскольку речь идет о Средневековье, складывающиеся в связи с этими представлениями отношения между человеком и божеством обретают и для исследователя ключевое значение. Форма молитвы, мелодия песнопения, богослужебная практика, количество цитат из Библии в проповеди, высота свода над головой верующих – все это одновременно «содержание» и «форма», суть и рама, действие и стиль этого действия. Когда в начале XII века Гвиберт Ножанский иронично замечает, что Богу нет дела до грамматики, он лукавит: его современники прекрасно понимали силу вероучительного высказывания и грамотно построенной молитвы13. И оттачивали свою латынь. И эту силу тоже можно и нужно называть стилем.
Я говорю именно о христианской картине мира, потому что понимаю: христианством средневековая картина мира, даже в Западной Европе, не исчерпывается. Хорошо известно, что она складывалась из целого ряда элементов, от античного язычества до язычества германского, кельтского, славянского. Известно также, что и в классический период, который нас здесь интересует, уже глубоко христианизированная Европа начала активно впитывать новые для себя элементы, отчасти переосмысляя их в библейском ключе, отчасти перестраивая унаследованные от собственной религиозной традиции концепции и догмы.
Может показаться, что я очень легко и не задаваясь лишними вопросами перепрыгиваю с текстов на изображения. Будто «визуальные источники» не требуют собственных методов изучения. Требуют. Чтобы междисциплинарность, постулируемая фактически в любой выпускной работе или диссертации по гуманитарным наукам, не вылилась в бездисциплинарность, следует оперировать понятийным аппаратом соответствующих наук, избегая, как выразился Михаил Бахтин, «драк на меже»14. Бессмысленно подходить к прозиметру XII столетия с теми же критериями, которые мы применяем к нормативным документам или к хронике. Литературная фикция по определению не отражает какую-либо реальность, она ее выстраивает перед мысленным взором читателя. Но и хартия, и протокол заседания ученого совета или допроса еретика порой выдают желаемое за действительное.
Наука, в том числе гуманитарная, оперирует верифицируемыми фактами. В истории мы вправе называть этот принцип историзмом, поскольку как историки мы должны отличать правду, факт, свершившееся событие от вымысла, домысла, кем-то навязанной догмы и даже от добротной реконструкции факта. Цель историка – на глазах у читателя или слушателя выстроить череду событий в максимальном приближении к тому, как они произошли, в причинно-следственных связях. Широкий читатель или слушатель в праве ожидать еще и «урока»: вывода, оценки, назидания. А то и перста указующего. В истории культуры статус факта иной. Высказанная кем-то зачем-то когда-то мысль, созданный кем-то для кого-то где-то памятник, что-то изображающий, – уже факты, нуждающиеся в описании, анализе и объяснении. С одной стороны, произведение искусства или литературы по определению субъективно и многозначно, с другой – во всяком художественном творении предъявлена истина, потому что оно само по себе уже событие, микромодель бытия, оно «раскрывает присущим ему способом бытие сущего»15.
При таком подходе вряд ли имеет смысл утверждать, что зафиксированная в любом виде мысль по определению «правдива» или «ложна», отражает «реальность» или искажает оную, а памятник искусства доносит до нас, скажем, образ человека или Бога таким, каким его якобы «видели» или «представляли себе» современники. И тексты, и произведения искусства не зеркала, даже если в Средние века это слово любили16. Они умеют красноречиво молчать или, напротив, рассказывать не то, что имеют в виду их создатели. Они намекают, отсылают, напоминают, угрожают, утешают, обвиняют. Они предполагают разные уровни интерпретации сегодня, потому что, как памятники культуры, рассчитывались на разные уровни толкования уже тогда, когда создавались. Сравнительный анализ тех и других, мысли дискурсивной, высказанной, и мысли, как выразился Пьер Франкастель, «фигуративной»17, позволяет не только совершенствовать инструментарий гуманитарных наук, но и нюансировать наши представления о развитии истории культуры.
Любой текст прошлого, написанный на чужом для нас языке, «мертвом» или «живом», не может быть понят, пока он критически не издан и не переведен на родной для нас язык, на язык нашей культуры и нашей науки. У меня нет псевдопатриотического желания выделить отечественную медиевистику в какую-то самостоятельную область знания со своими правилами, отличными от других национальных или наднациональных школ. Сам я вряд ли какой-либо школе теперь принадлежу, но о моих пристрастиях и долге перед учителями высказывался не раз18. Я не считаю, что всякий историк культуры обязан приводить длинные цитаты в собственном переводе – все зависит от решаемых задач. Но без многолетнего опыта перевода интересовавших меня текстов этой книги бы не было.
Я уверен, что стиль мышления выражается в порядке дискурса, стиле письма, в риторике, в лексике изучаемого текста, так же как он выражается в иконографии и стиле памятника изобразительного искусства. Фигуративное свидетельство мы можем лишь описать, подбирая эпитеты и категории дискурсивной мысли, балансируя между технической терминологией и метафорикой19. Средневековый текст на латыни или ином древнем языке поддается переводу. Причем русский язык на самом деле обладает удивительной гибкостью в передаче и поэзии, и прозы других языков. Мы обязаны этим преимуществом пользоваться, даже если такая задача на первый взгляд ограничена интересами национальной, а не мировой медиевистики.
Перевод – такой же методологический эксперимент, как решение конкретной исторической задачи, реконструкция фактов20. Переводчик чаще всего работает с изданием по возможности критическим, профессионально подготовленным. Поэтому хорошо, когда он понимает не просто природу конкретного сочинения, за которое взялся, но и весь путь, пройденный этим сочинением от древнейшей рукописи до его рабочего стола. В западной медиевистике серьезно настроенную молодежь обычно тренируют, выдав для разбора какой-нибудь средневековый текст в десяток рукописных листов, желательно всеми давно забытый. Выплывет – спасется, защитится, получит постдок, потом другой, третий, начнет карьеру. Оперившись, он издаст этот текст книгой или статьей в приличном журнале. Этот процесс, помноженный на сотни судеб, и есть наращивание эмпирической базы, в том числе в истории средневековой культуры. Более того, нет иных путей прогресса.
Критические издания первичны по отношению к интерпретациям предоставляемой ими информации. Некоторые медиевисты остаются в области издания текстов навсегда, не переходя к синтетическим авторским книгам, не предлагая обобщений. Некоторые берутся за переводы и комментарии для широкой аудитории21. И такие переводы, выполненные медиевистами, знающими материальную природу средневекового текста, отследившими его зарождение в недрах запутанной рукописной традиции, бывают очень ценными с методологической точки зрения. Ценными для тех, кто берется за синтез, за большие полотна, за историю культуры22.
Средневековой латинской словесности в России в целом не повезло. До 1917 года ее переводили мало, потому что страна была православной и, думаю, просто не слишком интересовалась духовным наследием средневекового Запада. Редкие любопытные читали на латыни. В советское время ситуация не слишком улучшилась: переводили мало, часто по старым, некритическим изданиям, снабжая куцыми комментариями даже шедевры, латынь в школах отменили и свели к минимуму на гуманитарных факультетах. Крупные переводчики, которыми отечественные литература и наука вправе гордиться, редко брались за памятники малопонятные широкому читателю и немилые цензорам.
Отечественная классическая филология, которая могла бы стать в этом деле рулевым, уделяет средневековому наследию внимание в лучшем случае в рамках «рецепции» античных текстов. Три-четыре профессиональных журнала почти никогда не берут статьи о памятниках позже VI века. Ничего сопоставимого хотя бы с «Библиотекой античной литературы» для Средневековья пока не создано. Отрадно, что за восемьдесят лет существования «Литературные памятники» посвятили как минимум три хороших книжных полки именно средневековому наследию. Но чтобы опубликовать в этой престижной серии что-то средневековое, еще нужно доказать, что вы предлагаете именно литературный памятник. Задача для средневековой словесности не всегда простая.
В нашей философской и историко-философской среде рефлексия над переводом и рецепцией мысли ведется постоянно23. И хотя переводы современных мыслителей тоже частенько оставляют желать лучшего, все же результаты разработки соответствующего лексического инструментария налицо. В медиевистике подобная работа редко выражается в форме конференций и публикаций24. Историков-медиевистов почти не учат переводу, и чуть ли не нормой считается ученический подстрочник. Он предполагает чаще всего обращение к словарю, но тот легко сбивает с толку, хотя бы потому, что один и тот же средневековый латинский текст может использовать одно и то же слово не просто в разных, но в почти противоположных значениях.
У слов, как ни банально это звучит, тоже есть своя история, многовековая. Зачастую историк слишком легко отказывается перевести слово или выражение, ссылаясь либо на специфику термина в его историческом контексте, либо на принципиальную непереводимость. В результате наш диалог со средневековым прошлым обрастает лесом кавычек, иностранных слов, курсива, примечаний и обстоятельств. Все они не всегда открывают, но периодически заслоняют от нас это прошлое и его культуру. Мы сами приучаем себя и других мыслить в кавычках, используем самые простые слова иносказательно, резонно замечая, что, мол, и любовь к детям в каком-нибудь VIII веке не такая, как сегодня в некоем общепринятом значении. Но и это «общепринятое» значение еще нужно отыскать среди нескольких миллиардов землян.
В последние десятилетия ситуация с переводами в чем-то изменилась к лучшему, переведены сотни литературных текстов. Мы можем, в отличие от наших учителей и учителей наших учителей, опереться на добротную медиевистику в хороших переводах: есть много «Анналов», есть Зюмтор, Курциус, новый Ауэрбах и, наконец-то, Хаскинс25. Жаль, что переводы обсуждаются крайне редко, обычно кулуарно, совсем редко – в рецензиях. Трехгрошевость переводческого труда в наше непростое время вообще не принято обсуждать в академической среде, поскольку она, эта среда, традиционно выше сытости. Наукометрия тем более аскетична: перевод мало в каких институциях вообще признается за научную деятельность. И конечно, повсеместно уходит в прошлое свойственная моему поколению нездоровая тяга учить основные западноевропейские языки. Последствия этого тектонического сдвига в российском образовании нам только предстоит ощутить, но к судьбе медиевистики оно имеет прямое отношение.
Я никогда не получал никаких профессиональных отзывов о моих опытах перевода средневековых текстов, хотя сам однажды решился раскритиковать один перевод, как я по-прежнему считаю, неудачный26. Из-за этого я не знаю, насколько кратко изложенные здесь и воплощенные в моих переводах принципы работы со средневековыми текстами вообще находят отклик в моем цехе или среди читателей. Изредка решаясь представлять переводы в академической среде, я иногда получал вопросы примерно такого свойства: хорошо, это вы представили художественный перевод (например, «Космографии» Бернарда Сильвестра), а когда нам ждать научного перевода? Признаюсь, я чувствовал себя загнанным в угол. А как я должен переводить художественный текст? Не художественно? Слово за словом, подчиняясь латинскому синтаксису? Покажите мне, где ошибка, и я исправлю. Либо поспорю. По моим представлениям, сформировавшимся на Чуковском и Норе Галь, художественный перевод в первую очередь точен и верен оригиналу27.
Августин рассказывал в «Исповеди», что в школе ему велели излагать поэтов своими словами – так воспитывали риторов28. Перескажите дантовскую «Комедию» прозой, точно следуя оригиналу, строго «научно». Сделайте то же с «Евгением Онегиным». Что останется? В лучшем случае – фабула. Но это не значит, что «Комедия» и «Евгений Онегин» непереводимы или недоступны пониманию в переводе, как поэтическом, так и прозаическом. Другое дело, что за набор переводимых характеристик исходного текста каждый переводчик отвечает лично, как лицеист у доски. Он может пожертвовать одной характеристикой ради того, чтобы выделить другую, – но читатель вправе об этом выборе знать. Примерно так же, как историк, воссоздавая событие, выделяет одно, стушевывает, упускает или опускает другое. У гениального переводчика передается и то, что переводчик начинающий или бесталанный вовсе не заметит.
И здесь мы возвращаемся к тому, с чего начали. Если стиль так же скрытен, как сама природа вещей, то как переводчику-медиевисту разложить его по полочкам своей лаборатории и затем аккуратно выдать читателю на языке своей культуры? Боюсь, это так же непросто, как выделить, словно новый Аристотель, во всей средневековой культуре ее категории. Но это не значит, что не стоит и пытаться.
Авторы и авторитеты
«Смерть автора» констатирована в середине прошлого века29. Стоит ли возвращаться к давно пережитому шоку? Одни смирились с тем, что «рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора»30, что от него осталась лишь «функция», «структура», на худой конец – «произведение». Другие посчитали возможным проигнорировать очередное ниспровержение идолов. История литературы по авторам, эпохам, стилям и произведениям по-прежнему возможна, она удобна и привычна как в школе, так и за ее стенами. В конце концов, никому ведь не придет в голову отнимать право Достоевского или Пелевина на их романы? Даже если они, авторы, скрыты за хором неслиянных голосов своих героев31, как первый, или не дают интервью, как второй.
Вопрос усложнится, если нам (или тем, кто решит изучать наше «коллективное бессознательное» лет через двести) зачем-то понадобится анализировать низкопробную литературу, в которой за условным именем на обложке стоит коллективная и безымянная поденщина «литературных рабов». Он непрост и сейчас, когда филолог, издающий текст действительно ушедшего из жизни автора, имеет дело с материальными носителями этого текста, которые засвидетельствовали разные этапы становления произведения как при жизни автора, так и после смерти. Писатель мертв, но текст, по счастью, живет за него. Право произведения на жизнь с потомками своего автора так же основательно, как право создателя на него, как его суверенная власть над творением своего ума.
А если автор не оставил «окончательной редакции» или иной «последней воли»? Автор «Смерти Артура» – Томас Мэлори. Но то, что Европа читала до открытия в 1934 году винчестерской рукописи, – результат редакторского вмешательства издателя Уильяма Кэкстона, навязавшего единый замысел сборнику «повестей»32. Данте определенно, без обиняков назвал свое главное произведение просто «Комедией»33. Но «божественность» поэмы как литературного шедевра стала притчей во языцех в Италии уже во времена Боккаччо и Петрарки, издатели XVI века последовали логике истории восприятия текста. Их воля возобладала, история на века пересилила филологию. По сей день в Италии можно встретить как минимум три способа написания названия: просто Commedia, на старинный лад Comedía34, с ударным i, и, естественно, Divina commedia.
Сам Данте в своей поэме то претендует на лавры – высшую форму признания авторства, – то вдруг говорит, что «сделался писцом», которому просто поручено зафиксировать на письме увиденное глазами: «quella materia ond’io son fatto scriba»35. И хотя скромным, почти уничижительным «писец» Данте называет себя лишь однажды, очевидно, что это и поза «писца, испуганно косящегося на иллюминованный подлинник, одолженный ему из библиотеки приора»36, и осознанная литературно-интеллектуальная позиция. Предмет, materia, «Комедии» столь возвышен, что взявшийся передать ее словами вроде бы ничем, кроме лишенного воли записывающего, транслирующего истину на пергамене и быть не может. Как верно заметил Михаил Андреев, «образ поэта двоится точно так же, как двоится его предмет, истинный и вымышленный одновременно»37.
Гильом де Лоррис написал «Роман о Розе» в 4000 строк около 1225 года, Жан де Мен лет сорок или пятьдесят спустя взял чужой текст, продолжил его, не меняя заголовка, но полностью изменив его дух. Нарочитая схоластическая ученость второго автора едва ли не полностью подавила легкую (но совсем не легковесную) поэтичность первого. Однако он же, магистр Жан, обеспечил его бессмертие, сделал «Роман о Розе» едва ли не вторым после «Комедии» памятником средневековой словесности. Скорее всего, без вмешательства Жана, придавшего поэме Гильома веса во всех смыслах этого слова, введшего «Роман» в библиотеки знати, он остался бы явлением для литературы значимым, но все же не исключительным38. Замысел – Гильомов, львиная доля текста (18 тысяч строк) и смыслов – Жанова. Значит ли это, что один – писатель, другой – «главнодописывающий»? Казалось бы, трудно представить себе что-то более противоречивое, чем два этих стиля и две системы ценностей. Но лишь пара рукописей из трехсот сохранившихся свидетельствуют о существовании двух «частей»39. Ни одна рукопись не подтверждает, что гильомов «Роман» циркулировал самостоятельно, хотя ясно, что Жан де Мен должен был познакомиться с ним в рукописной форме. Если только не написал его сам, зачем-то придумав себе предшественника из соседней деревни40.
Когда масштабная поэтическая аллегорико-дидактическая «сумма» начала свое победное шествие по Европе, никому уже не приходило в голову отделять, скажем, женоненавистничество Жана от изящной куртуазности Гильома. Зато любому вдумчивому читателю «Романа о Розе» очевидно и сегодня, что автор в нем выстраивается средствами литературы, он – фикция, умная игра магистра Жана41.
Понимали это и средневековые читатели, и переписчики. Последние, помогая первым, снабжали рукописи глоссами. Переписчик ранней северофранцузской версии «Романа о Розе», созданной в последней четверти XIII века, в ключевом месте поместил такую рубрику: «На этом месте магистр Гильом из Лорриса закончил свой роман, он не стал продолжать то ли потому, что не хотел, то ли потому, что не смог. Но предмет многим пришелся по душе, и вот магистр Жан Шопинель из Мена решил завершить книгу, продолжив сюжет. И начал он так, как вы сейчас услышите»42. Небольшая фигурка ушедшего в работу писателя тоже подсказывает читателю, что авторство меняется, хотя matiere остается прежней: в этом плане деление «Романа» на первую и вторую части, принятое переводчицей И. Б. Смирновой у нас и (намного более авторитетно) Жаном Дюфурне во Франции, довольно условно и как минимум спорно43. Переписчик осторожнее, чем может показаться на первый взгляд, потому что он указывает на aucteur десятки раз, а значит – сохраняет дистанцию по отношению к литературному сценарию, в котором «зачинщиком», «режиссером», если можно так выразиться, выступает Любовь. Та же, что у Данте «движет солнце и светила».
Любовь в еще одном важном месте, примерно посередине «Романа», единственный раз упоминает douloureux Guillaume, «несчастного», ибо покойного, и тем спасает его имя от забвения. Жану она назначает роль профессора, лектора, а такой высокий статус, соответственно, превращает всю фикцию сна в настоящее «Зерцало влюбленных»44. На пути к истине в средневековой словесности зерцало уже совсем не то же, что греза любовника о цветке любви. Но это внутренний голос произведения. А переписчик тоже считает себя обязанным высказаться. В результате не «авторы» в нашем понимании, а скромный писец, «обслуживающий персонал», прямо у нас на глазах вводит внутрь серьезного произведения, в Литературу, новую силу, подсказывает без обиняков, кто и что хотел сказать.
Большая Литература рождается на полях рукописи. И это не формальность, потому что и серия миниатюр, и серия глосс навязывали читателю ритм и стиль чтения, наделяли произведение новыми смыслами, определяли его рецепцию на столетия. И подобные глоссы как раз подготовили почву для своеобразного мифа о магистре Жане де Мене как кладезе премудрости, неисчерпаемом источнике сентенций. Во время Столетней войны советник Карла VI Онора Боне написал целую поэму, в которой покойный поэт является ему в окружении Иудея, Сарацина, медика и доминиканца, чтобы поведать о бедах королевства45. Не будь этого отчасти искусственно созданного «автора», не было бы повода для «Спора вокруг Розы», этой многолетней литературно-интеллектуальной баталии рубежа XIV–XV веков вокруг поднятых – но, естественно, не решенных – в романе вопросов46.
Разве мы заполучили бы Кафку, если бы Макс Брод послушался последней воли друга и уничтожил рукописи? Или, в совсем иной ситуации, гроссмановскую «Жизнь и судьбу»? Иногда для истории культуры важно не выполнить завещание или чей-то приказ47. А если перед нами три рукописи, одинакового качества и одинаково древних, «надежных», но с десятком разночтений на страницу? Всякий раз издатель принимает решение. И всякий раз – сознательно или несознательно – свое решение он соотносит либо с конкретным автором, если таковой известен, либо с «идеей» автора, в создании текста так или иначе участвовавшего.
Взгляд на литературный памятник, чуткий к палеографии и кодикологии, специфичен. Он подсказывает, что писец или писцы, поколения переписчиков – тоже участники жизни интересующего нас произведения, участники если не полноправные, то уж точно дееспособные48. Скромные переписчики «Романа о Розе» из самых добрых побуждений иногда обогащали или слегка меняли рифмы Гильома де Лорриса, ориентируясь на Жана де Мена в качестве напросившегося в соавторы авторитета. Например, кому-то пришло в голову figure («образ») заменить на faiture («изделие») в пассаже о глядящемся в водяное зеркало Нарциссе (ст. 1487, 1558). Возможно, совсем не глупый переписчик думал и о Пигмалионе, которому предстояло действительно «сделать» образ своими руками (20826, 20844), и о «творениях» Природы, которые та выковывает, что твой Гефест (19086). С точки зрения истории идей, замена небезынтересная. Переписчики, словно заправские редакторы наших дней, стремились «причесать» роман для придания ему единства даже на лексическом уровне. Мы же не будем спорить с тем простым фактом, что сегодня книжное дело немыслимо без армии профессиональных и желательно прилично оплачиваемых редакторов?
Итак, иной переписчик или стоящий у него над душой начальник, глава мастерской, подвергает предоставленный ему для копирования текст макияжу. Но что с этим макияжем делать нам, читателям XXI века? В подобных ситуациях компетенция текстолога, чутье критика, право научного издателя вступают в диалог с правами автора, авторов, переписчиков, первопечатников. Диалог мирный, но далеко не всегда простой49. Порой мы ищем автора с такой же одержимостью, с какой историк искусства ищет «школу», «стиль» и «руку»50. И как в истории искусства этой благородной задаче часто приходится поставить границы возможного, так и в реконструкции авторской воли в средневековом тексте вместо архетипа и Ur-Text’a часто мы довольствуемся «открытым произведением», «отсутствующей структурой», воспеваем «хвалу разночтению»51.
Можно также смириться с тем, что в истории средневековых текстов, во всяком случае западных, следует различать два рода рукописной традиции. Одну вслед за Альберто Варваро можно назвать «стабильной» или, если переводить буквально, «пребывающей в покое» (итал. quiescente), другую – «активной» (итал. attiva). В первом случае переписчик вмешивается в текст исключительно ради исправления недостатков. Во втором он считает себя вправе модернизировать его, приспосабливать к специфическим условиям своей работы, вкусам заказчика, эпохи, страны52. Две эти позиции писцов действительно зафиксированы, и само их наличие как раз многое говорит о бытовавших веками представлениях об авторском праве.
При том что современное законодательство об авторском праве высоко развито во всех цивилизованных странах, нетрудно догадаться, что проблема, которая нас здесь занимает в историческом ключе, выходит как за рамки юриспруденции, так и за рамки литературоведения и исторической поэтики. Она – сам механизм культуры, хотя бы потому, что «текст, лишившись отца, обретает приемных родителей – читательскую публику»53. Она же – не последнее звено в цепи социальных связей, потому что они осуществляются с помощью речи, как устной, так и записанной.
Любой из нас, услышав нечто связное, задается первым вопросом семиолога: кто говорит? И только после этого мы интересуемся: зачем она это сказала? Или он… В медиевистике проблема авторства так же важна, как во всех других областях исторической науки, в особенности потому, что о средневековой словесности до сих пор существует целый ряд расхожих представлений, от анонимности до подражательности и плагиата. Все эти представления, которые инстинктивно хочется закавычить, небезосновательны, но все их пора нюансировать, и работа в этом направлении ведется, по крайней мере начиная с открытий Яуса, Зюмтора и особенно Минниса54. Для этого нам следует прислушаться к тому, что о своих и чужих авторах говорили средневековые знатоки.
***
Средневековье порой до одержимости внимательно относилось к вопросу авторства. Наличие имени выводило произведение из области анонимности, в которой никто ни за что не отвечает, в область авторитета. Точно так же как народу, с точки зрения любого масштабно мыслящего средневекового историка, чтобы войти в историю, нужны правители, известные по имени, так же и всякой мысли, изложенной на письме, нужен был автор. В латинском слове auctor различали как глагол augere, увеличивать (откуда и «август»), потому что писатель обогащает латинский язык, так и acta, «деяния», потому что писатель пишет «историю», а заодно и греческое αὐθέντης, «главный» (откуда и «аутентичный»)55.
Не только собственно содержание произведения важно было для понимания, но и возможность увидеть его следы в прошлом, далеком или близком, обстоятельства его возникновения. Они непосредственным образом влияли на оценку и истолкование текста. Когда читатель помещал текст в конкретную историческую ситуацию, даже абсолютно мифологическую, легендарную с точки зрения филологии наших дней, он чувствовал себя уверенным, знал, что и зачем он взялся читать. Эта уверенность отражалась в осмыслении аутентичного текста, «подлинника», с одной стороны, и апокрифа, текста менее авторитетного, – с другой. Их стали особенно четко противопоставлять друг другу с XIII века, хотя дихотомия была понятна и прежде.
В XI–XII веках в школьной среде стали появляться дидактические пособия, дававшие ученикам правильный настрой перед тем, как браться за классические тексты, христианские и языческие. Их называли «введениями к авторам», accessus ad auctores. В таких пособиях практически все сочинения приписаны конкретным именам, кроме разве что «Физиолога»56. Их составители, auctoristae, то есть «автороведы», разъясняют, что значат заголовки и прологи, как они соотносятся с содержанием конкретных сочинений, с их авторитетностью и подлинностью. Само слово titulus, «заглавие», пришлось возвести к имени Titanus, «то есть солнцу, в уменьшительном смысле или по аналогии; уменьшительно, потому что слаб свет конкретного сочинения по сравнению со светом солнца, по аналогии же потому, что восходящее солнце весь мир озаряет, а заголовок – все сочинение»57. Понадобился даже специфический неологизм (каких Средневековье, впрочем, никогда не боялось): auctorabile, «авторизуемое», то есть такой материал, который кому-то можно приписать и, следовательно, воспринять всерьез, в отличие от secretum, sine suprascriptione («без заголовка») apocryphum, inauctorabile («не авторизуемое»)58.
Характерна, но и специфична ситуация авторства в Священном Писании. Для вдумчивого (не всякого) средневекового читателя было принципиально важно, что у каждой книги Библии был свой автор, живой человек, хотя общим для всех был Святой Дух, divinus auctor. Царственные имена Давида и Соломона «ручались» за приписанные им книги, при том что оба были великими грешниками. Формально умерший в идолопоклонстве среди языческих наложниц Соломон не мог даже надеяться на рай, в котором все же не отказывали его раскаявшемуся отцу59. И все же имя, приданное книге, – в принципе не «имя сочинителя», но имя «содержания», имя самого предмета60. Оно сливается и с заглавием, и с содержанием.
Теодорих Шартрский, берясь в 1140‑х годах за комментарий «Шестоднева», первых стихов Книги Бытия, рассуждает о названии книги, о цели, о намерении и стиле автора – пророка Моисея61. Экзегеты Писания XII–XIII веков отлично знали, что стили богодухновенных, но таких же живых писателей, как они сами, могли меняться и что эти auctores применяли их, преследуя различные литературные и идеологические цели62. А значит, изучать и комментировать божественных авторов можно было так же, как Вергилия, Марциана Капеллу или Овидия. Один комментарий на «Фиваиду» Стация задается вопросом, почему у древних такие длинные имена, и отвечает: «чтобы через похвалу автору произведение обрело подлинность»63.
Навязчивая идея приписать текст к конкретному имени свойственна Средневековью так же, как нашему времени и нашей филологии, нередко и не без толку ломающей копья вокруг атрибуции. Возвращение имен – благородная задача. Но если современная наука, как и вслед за ней современный читатель, стремится увидеть в авторе индивида, средневековому словеснику, grammatico u, нужен образ, персонаж, чьи моральные качества и жизненные обстоятельства соответствуют тексту, находят в нем отражение, обеспечивают его авторитет и легитимируют рецепцию. Характерный и хорошо известный у нас пример – созданные после заката окситанской лирики жизнеописания трубадуров, vidas. Здесь каждая vida соревнуется в увлекательности с соседней, но в любом случае отражает «увлекательность» лирики каждого автора, призвана увековечить в памяти читателя достоинство великой, уходившей в прошлое поэзии64. Возможно даже, что такой настрой кое-что объясняет в тысячелетнем развитии семантики слова persona от театральной маски, «личины», до «личности»65. И уж как минимум он – один из главных механизмов становления литературы на новых языках.
От Исидора Севильского средневековая интеллектуальная традиция унаследовала уверенность, что в форме слова скрыты содержание и смысл того, что оно обозначает. Происхождение слова так же связано с Промыслом, со всей тварной структурой мироздания, как с конкретной вещью66. Как каждый из нас – с Адамом. Такой взгляд держался долго, хотя сегодня, кажется, неприемлем67. Поэтому имя автора тоже нередко говорило «само за себя». Катон «мудр», ибо «смышлен»: catus. Проспер Аквитанский воплощает благоденствие и правосудие: prosperitas, equitas. Седулий сведущ в Писании, ибо изучал его с великим прилежанием: sedulus68.
Это, однако, не значит, что содержание их произведений тоже видели в свете подобной этимологизации. Астролог Михаил Скот, обращаясь к императору Фридриху II, свой этноним обыгрывал в понятном в Южной Италии лингвистическом ключе: ego Michael Scottus, tamquam scottatus, «я, Михаил Скот, как бы обжаренный»69. За насмешкой над самим собой стоит вполне глубокая игра – куртуазный жест интеллектуала, подносящего произведение на суд государя. Он хорошо понимает, кто перед ним, но и авторство свое подчеркивает не раз и не два, и вполне определенно, без обиняков. Более того, он уверен, что тот, кто возьмет на себя труд прочесть весь его трактат, назовется «новым астрологом»70. Тем не менее и его собственные сочинения подвергались в дальнейшем серьезным искажениям и интерполяциям, и его переводы критиковались ближайшими потомками за реальный плагиат. Но и сам Михаил Скот, постоянно оглядываясь на разного рода «мудрецов», philosophi древних и новых, не часто называл их по именам и заимствовал чужие мысли без зазрения совести.
Так же легко с «авторитетами» поступали многие мыслители XII–XIII веков. Возможно, они считали, что кем-то где-то когда-то произнесенная мысль становилась тем самым всеобщим достоянием. Если же она высказывалась неверным, ее и вовсе полагалось забрать, подобно тому как иудеи, готовясь к бегству из Египта, «законно», по велению Бога, забрали серебро и золото своих поработителей71. Логика такой интеллектуальной экспроприации лежала в основе потока переводов XII–XIII веков. С помощью перевода высказанная на латыни, языке христианской культуры, чужая мысль становилась своей, обретала статус auctoritas. В словоупотреблении того времени этот термин обозначал не только «авторитетность» или, в политическом контексте, «власть», но и конкретную цитату. В школьных диспутах сталкивались как раз auctoritates – сентенции, аксиомы, гипотезы, мнения, за которыми, конечно, стояли конкретные имена. Их же должен был привести в свое оправдание на обоих судах Абеляр72. Но мы должны учитывать, что значимость, авторитетность этих имен складывалась как раз из их сентенций, с учетом их распространенности, аутентичности, ортодоксальности. И все эти характеристики отнюдь не всегда и не для всех были постоянными.
«Автороведы», судя по всему, как раз учили различать у авторов свое и чужое, вырабатывали у слушателей навыки вдумчивого чтения. В этом плане особенно показателен «Диалог об авторах» Конрада из Хирзау (ок. 1070–1150), едва ли не самого умного словесника из монахов первой половины XII века. В диалоге, как нетрудно догадаться, беседу ведут школяр и учитель, и эта форма на протяжении всего Средневековья позволяла ставить довольно каверзные вопросы, необязательно претендуя на их окончательное решение. Конрад не исключение73. Показателен он и тем, что собрал сведения из предшествующих accessus и представил их в форме беседы, в порядке, следовавшем за школьной программой.
Для начала ученик формулирует набор «источниковедческих» вопросов, с которыми ему следует открывать любую рукопись.
Объясни мне, пожалуйста, кратко, в общих чертах, что́ школяру нужно искать у авторов, которыми обычно питается цветущий ум юнцов? Кто автор, что из себя представляет, сколько, когда, каким образом, то есть стихами или прозой, он написал, исходя из какого сюжета и с какими намерениями каждое его произведение возникло и какую цель оно преследовало? Спрошу еще о титульном листе: какова разница между названием, предисловием и прологом, что отличает поэта от историописателя и проповедника, поэзию – от поэмы, разъяснение – от изложения, ночные размышления – от переложения, аллегорию – от тропологии и анагогии? Что такое книга, что – проза, что – поэзия, что – сказка, а что – изображения, называемые схемами, и следует ли искать одно у церковных авторов, другое – у языческих? Введение к большим и малым авторам, как мне представляется, должно быть кратким разрешением этих вопросов74.
Перед нами фактически аннотация к учебной программе, которая затем излагается в форме, доступной и понятной молодому монаху. Конрад преподавал монахам, и у него нетрудно заметить как личные симпатии, так и иерархию авторов, от «римлян» к христианским Отцам и Писанию. Это естественно. Между тем около 1130 года, когда он пишет, возрождение Овидия и неоплатонизм уже позволяли аллегорически переосмыслять самые неортодоксальные сочинения древности. Конрад не мог не отреагировать, поэтому его Ученик, Discipulus, пристает к Учителю с довольно каверзными вопросами. Например, как «Христову юнцу», Christi tyrunculus, читая Овидия, отыскать золото среди навоза, не замаравшись? Как христианин Учитель не приемлет ни эротики, ни «Метаморфоз», где какие-то боги превращают человека, созданного по образу и подобию Бога, в животных, растения и камни. Но он же абсолютно уверен: Овидий знал, что Творец у всех тварей один, о чем поэт сам и поведал, пусть в сомнениях, ослепленный собственным невежеством. В конце концов, заключает Учитель, Господь открывается и разуму, и через откровение, стоящее выше разума, однако если б открывался полностью разуму, то благодать оказалась бы излишней75.
Заметим, что даже Гораций, в сравнении с Овидием «пуританин», называется у Конрада только поэтом, либо poetrida, то есть «стиховед», поскольку написал «Искусство поэзии». Овидий же все-таки именно автор, что в его шкале ценностей значит немало. Следовательно, этот монах вполне способен на «благосклонное прочтение», lectio benevolentior, которое лежит в основе энциклопедического и гуманистического стиля мышления XII–XIII веков.
Иерархия авторов и авторитета выражала систему ценностей читателя и словесника того времени. Эта связь формировалась диалектически, в постоянном взаимовлиянии и с постоянными, как я сказал раньше, смещениями в системе координат. Одним из ключевых слов, выражавших степень близости того или иного древнего автора, было притяжательное местоимение «наш». Вместе с тем и безусловно «наш» автор зачастую нуждался в открытии, и таких открытий XII столетие принесло немало. Конечно, не для всех «нашими» стали Платон, Овидий и даже Цицерон. Для всех – Боэций. Знали, что он покоится рядом с Августином в старой лангобардской столице – Павии, где он по сей день почитается мучеником, а не «последним римлянином». Зачитывались его небольшими богословскими сочинениями и, конечно, «Утешением философией».
Вдумчивый христианин не сомневался в «нашести» Боэция, но видел, что, готовясь к смерти, этот богослов зовет в утешители не Бога. Он зовет небесную возлюбленную, но все же тварь. Не обошел этот вопрос и Конрад. Ученик обращает внимание Учителя на то, что Боэций славился не только мудростью, но и богатством и знатностью рода. Учитель осаживает его: мол, я собирался толковать с тобой не о нраве или богатстве, но о содержании сочинений76. Боэций много написал, перевел, переложил, прокомментировал, надиктовал, достойно описал философское утешение, потому что пострадал много. Но если о смысле произведений мы все узнаем из предисловий, не унимается Ученик, отчего же Боэций своему сочинению об утешении и презрении к миру не предпослал пролога? Учитель: за него все говорит incipit, заголовок Anicii Manlii Severini Boetii viri illustrissimi exconsularis ordinarii patricii de consolatione Philosophiae liber incipit. «Начинается книга об утешении Философией славнейшего мужа, некогда консула, ординарного патриция Аникия Манлия Северина Боэция».
Боэций не стал бы хвастать титулами, утверждает Конрад, если б не желал оправдаться перед палачами. А благосклонный читатель мог бы указать на его благородство, «потому что в этом титуле одно указывает на добродетель души, другое – на славу, одно – на испытание, другое – на благочестие и мирскую власть». Имя Боэция говорит само за себя: Аникий-непобедимый (по имени богини), Манлий – из старого рода, Северин – духом суровый (от лат. severus), Боэций – помощник в скорбях, illustrissimus в славе и чистой совести, бывший консул, то есть человек чистой совести, ординарный, ибо взнуздал свой дух мужественным упражнением разума, патриций, потому что подражал нравам предков. «Думаю, тебе очевидно, что заголовок этот в полной мере выражает добродетельность, достоинство и благородство Боэция»77.
Не удивительно ли, допытывается Ученик, что настоящий христианин, totus catholicus, так часто говорит о Фортуне, а изящное свое сочинение полностью лишил свидетельств из Писания? Вопрос этот, заметим, по сей день больше всего волнует любого читателя самого значительного философского сочинения VI века. Вот ответ Конрада:
Причин тому две. Во-первых, оказавшись среди врагов истины, снабди он свой труд свидетельствами из Писания, то обратил бы тысячи неверных, но это не входило в его планы. Во-вторых, мудрец, желая показать неопределенность событий земной жизни, решил опираться на разум, а не на авторитет Писания и как бы исключительно разумными доводами заставить презирать мир, и в то время ссылка на божественное Писание ничего бы ему не дала, потому что недобрый читатель истолковал бы ее превратно. Обрати также внимание, что эта книга аргументированно обращается к опытным читателям и ученым, но подходит и для новичков и простецов: здесь и сильный под розгой попотеет, и слабый под тяжестью шею не склонит, по народной поговорке: „Где ягненок идет вброд, а слон переплывает“. Этот автор лучше всех изложил семь свободных искусств, сообразуясь со способностями любого стремящегося к философии. Случается, что ум читателя с трудом постигает изложенное писателем, и тогда стиль отвращает ученика от занятий: то легкое произведение оскорбляет его своей грубостью, то, напротив, изящный труд сложными оборотами затемняет смысл прочитанного. А Боэций, абсолютно свободный, свободным языком придал свободным искусствам серьезный и ясный смысл, изложив его собственным стилем78.
Я неслучайно, но, возможно, немного рискованно передал modus suae lectionis vel dictaminis обобщенным термином «стиль». Будучи понятием неопределенным, он все же восходит в том числе к modus, к терминологии средневековых поэтик и вообще той самой средневековой школьной словесности, о которой мы здесь начали толковать. Чувствительность к тому, как излагается мысль конкретного автора, служит Конраду аргументом для доказательства авторитетности его сочинения, даже если оно очевидным образом обманывает ожидания христианина. Стиль или, если угодно, обстоятельства жизни (невинная жертва неправедного короля), стиль мышления и стиль изложения оказываются на той же чаше весов в споре об авторских правах, что и titulus или incipit.
Заметим в этой связи одно важное обстоятельство, о котором нередко забывают при общем взгляде на средневековую словесность. Возможно, около трети средневековых сочинений самых разных жанров дошло до нас анонимными, еще немалая доля – в неверных атрибуциях, иногда исправимых средствами филологии, иногда нет. Многие безымянные духовные тексты вплоть до ХX века десятки поколений западных христиан читали под именами Августина, святого Бернарда, святого Бонавентуры. Речь о тысячах, десятках тысяч рукописей и сотнях изданий раннего Нового времени. Этот простой факт вроде бы противоречит высказанному у меня ранее утверждению о том, как Средневековье вообще переживало за «авторство».
Мы должны, однако, учитывать, что этот самый incipit или explicit, нередко призванные играть роль привычного титульного листа, «выходных данных», копирайта, зачастую писался в последнюю очередь. А если сочинению в мастерской хотели придать солидности, то его написание могли доверить и каллиграфу или художнику, которого могло не оказаться на месте в нужный момент. Или нужно было подвезти яркие (красные, синие, зеленые) краски. Если этого не происходило и рукопись, не дождавшись «титула», уходила, текст получал специфическую, порой амбивалентную свободу анонимности. Через поколение, через столетие, через несколько столетий кому-то приглянувшийся текст мог получить и новое авторство, а вслед за ним – авторитетность. Отсюда множество «псевдо-Августинов», «псевдо-Бонавентур», «псевдо-Аристотелей» и прочих псевдо-auctoritates.
Часть I
Время
Язык поэзии при дворе Карла Великого
Читая сегодня написанную около 830 года «Жизнь Карла Великого», не перестаешь удивляться, почему Эйнхард, хорошо информированный писатель, реально близко стоявший к трону Карла, почти ничего не говорит о том моменте, когда, по большому счету, родилась Европа: о римской коронации 800 года79. Почти ничего не сказал он и о предшествующих событиях, в том числе о встрече короля франков и папы Льва III в Падерборне, которую сегодня, конечно, назвали бы «встречей в верхах». Историки давно знают, что молчание Эйнхарда, как и его лаконичность, часто красноречивее, чем иные пространные описания современников, которыми он, впрочем, не увлекался. Каждое его умолчание – взвешено и продумано. Но для нас оно сродни большому вопросительному знаку, который по-прежнему актуален, ведь речь идет о ключевом моменте европейской истории80.
По Эйнхарду, выходит, что Карла будто «огорошили» императорской властью и коронацией. Смиренному королю, оказавшемуся чуть ли не самозванцем, пришлось потом сносить зависть и возмущение настоящих «римских императоров», то есть константинопольских василевсов. Мы по-прежнему мало знаем о том, что реально произошло на судьбоносное для Запада Рождество 800 года в римской базилике Святого Петра. По-прежнему историки разбираются, откуда возникла «имперская идея», воплотившаяся сначала в коронации, затем – в тысячелетней истории средневековой империи с ее немаловажными продолжениями в истории Новейшего времени.
По счастью, целый ряд текстов и изображений указывают на то, что возрождение западной империи все же не упало на Европу как снег на голову, но готовилось мыслящей и правящей элитой по обе стороны от Альп в течение как минимум двух десятилетий, и особенно активно – в последние годы VIII века. Правда, очень трудно судить, насколько систематической была эта работа и насколько она была направлена именно на возрождение императорской власти, а в какой степени императорская корона и впрямь «зрелым плодом упала в руки Карлу»81.
Один из таких эпизодов, встреча Карла с папой Львом III в Падерборне в 799 году, освещен в поэме, которую я недавно перевел82. Помимо того что это ценнейший исторический источник, давно волнующий историков и литературоведов, поэма представляет собой замечательное литературное явление. Но, как всякое литературное явление, поэма избирательна в отображении действительности, потому что у поэзии, как известно, своя, не «фотографическая», правда83. Если приглядеться к этому тексту, мы многое узнаем о том, как поэзия функционировала в конкретном, очень просвещенном кругу и как она не только отражала, но и формировала представления о времени.
***
Посмотрим на первые строки. Поэтическое «судно» уже прошло две «бури» и ждет третьей. Метафора мореплавания была хорошо известна каролингским поэтам из латинской классики, как поэтической, так и прозаической. Христианские авторы перенесли эту идею трудностей литературного творчества на переписывание рукописей, занятие для римлянина рабское. Это вполне объяснимо в контексте новой культуры книги как духовной и материальной ценности, формировавшейся в раннее Средневековье. Правда, чаще эту метафору использовали в конце, для завершения труда, как, например, в колофоне Алкуина, задуманном, видимо, в качестве образца:
- Словно сквозь бури и шторм пересекший моря корабельщик,
- Порта достигнув, в душе своей радость не может унять,
- Труд свой усталый писец, отнимая перо от страницы,
- Тоже подводит к концу и радость свою не таит.
- Пусть за спасенье свое первый Бога усердно восхвалит,
- Пусть и второй за покой долгожданный хвалою воздаст84.
Наш автор, безусловно, ориентировался здесь и на Вергилия, и на более близкого по времени христианского поэта Венанция Фортуната85. Однако начинать со слова «снова», rursus, поэтическое произведение, претендующее на новизну и, если угодно, самодостаточность, странно и в истории античной и средневековой литературы такой прием встречается очень редко86. Это значит, что автор в третий раз берется за перо. Но по какому поводу? Лежащий перед нами текст может представлять собой третью часть какого-то большого сочинения, может быть, была еще и четвертая87. Однако автор мог указывать и на то, что уже писал что-то сходное – по жанру, по теме, по адресату, – но никак не намекает на четвертую часть. Остается лишь строить гипотезы.
Перед нами явно не оригинал, но к оригиналу он стоит достаточно близко, возможно, через два-три посредника. Такая ситуация вполне нормальна для текстов того времени, в том числе поэтических. Многие слова написаны не по классическим нормам, а близки к варваризмам. Наиболее доступное сегодня издание поэмы, конца XIX века, не воспроизводит эти ошибки, а унифицирует орфографию, ориентируясь на довольно условную каролингскую норму «возрожденной» латыни88. Между тем ошибки, исправленные в рукописи каким-то читателем, интересны для истории латыни каролингской эпохи. За ними может стоять как упадок грамотности второй половины IX века, так и, напротив, более ранний этап в процессе нормализации латинской грамматики и орфографии, начатом при Карле. Каролингская поэзия, особенно ранняя, выглядела и звучала около 800 года совсем не такой «причесанной», какой выглядит в изданиях MGH, ориентированных на читателей, воспитанных в классических гимназиях XIX века89.
Я почти уверен, что поэма написана по горячим следам большого события – встречи Карла Великого, тогда еще короля франков, с папой Львом III, который бежал из Рима после покушения на него, произошедшего 25 апреля во время ежегодной процессии, неподалеку от Сан-Лоренцо-ин-Лучина90. Эта встреча в Падерборне, посреди земель строптивых саксов, в августе 799 года, оказалась прелюдией к императорской коронации, новой символической инсценировкой союза между франками и папством91.
Вопрос, когда именно и, следовательно, с какой целью поэт решил взяться за перо. Чтобы прославить свершившееся судьбоносное для Европы событие – коронацию? Или чтобы откликнуться на событие важное, редкое, но все же не такое судьбоносное – встречу короля с папой не в Риме, не в Италии, а на подвластной франкам территории? Чтобы заступиться за папу, но и представить Карла как арбитра большой европейской политики? Или чтобы легитимировать принятое государем в пользу пострадавшего решение? В связи с этим весьма принципиален вопрос, возникла поэма до коронации или после. В поэме четвертая жена Карла Людгарда (ст. 184) возглавляет вереницу многочисленных дочерей государя от предыдущих жен и наложниц: учитывая, что летом 800 года ее не стало, отсутствие указания на ее кончину представляет серьезный аргумент в пользу того, что поэма написана раньше. Кроме того, Лев III в конце поэмы просто уходит в свой лагерь в Падерборне, но о его возвращении в Рим и восстановлении в правах ни слова не сказано, поэтому мы можем лишь гадать о не дошедшей или не написанной четвертой части.
Закончено ли произведение или все же перед нами «глава»? Последние две строки просто указывают на гостеприимство Карла, приютившего изгнанника:
- Вот с какой честию Карл у себя принял папу, который
- Земли свои принужден был оставить, спасаясь от римлян.
Эти лаконичные строки не сравнимы с возвышенным зачином, но вполне подходят на роль изначально задуманной концовки, а не перехода к следующему разделу. Поэт мог найти образцы такой странной краткости у древних, даже если в его время чаще можно было встретить более обстоятельные разъяснения92. Наконец, в рукописи текст пробелами – между стихами 176 и 177, 313 и 314, 462 и 463 – разбит на смысловые блоки, а это значит, что в IX веке он воспринимался как самостоятельное произведение, наделенное структурой, даже если такое деление может показаться нам не слишком логичным. Поэтому вслед за Франческо Стеллой и я склоняюсь к 799 году93, даже если окончательной эту датировку считать пока нельзя.
На роль автора нашей поэмы претендовали чуть ли не все значимые фигуры Каролингского возрождения второго поколения, включая даже Эйнхарда, которого хвалили за поэтический дар наряду с Теодульфом и Алкуином, но от которого не дошло ни одного надежно атрибутированного стихотворения94. На мой взгляд, довольно серьезны доводы в пользу Модоина (или Муадвина, Modoinus). Этот поэт на поколение младше Алкуина, учился у него, получил при дворе вполне почетное прозвище Назон, то есть Овидий. В отличие от многих, он избежал опалы при Людовике Благочестивом и окончил свои дни епископом Отена в Бургундии после 840 года. Его эклоги действительно используют целый ряд образов, детально разработанных в нашей поэме: метафорика «короля-солнца», строительство «нового Рима», сравнение жителей новой столицы с пчелами, сопоставление себя, автора, с «прежними поэтами»95.
Эклоги, при всей их видимой отрешенности от прозаических треволнений дней насущных, служили добротными панегириками уже при Цезарях96. Модоин, посвящая их Карлу, прекрасно понимал, что король прочтет описание очередного «идеального пейзажа», сочетающего в себе черты «прелестного уголка» (locus amoenus) с пейзажем эпическим, как прославление его власти, дарующей миру гармонию97. Неслучайно и здесь присутствует описание идиллической природы в окрестностях Аахена (ст. 137–147). Искать в таких описаниях особое средневековое «чувство природы» – дело неблагодарное. Но признать политическую риторику мы должны. Посвящая эклоги государю, Модоин называет их в предисловии «двумя книжицами» и обещает впоследствии посвятить себя деяниям Карла. Почему не предположить, что обещание он исполнил как раз поэмой на злобу дня, но отраженную на совершенно особом – и нам очень непривычном – языке?
Не лучше, чем с автором, дело обстоит с названием. В рукописи его нет, но для каролингского времени в этом нет ничего необычного, поэтому мы не можем судить, фрагмент перед нами или самостоятельное произведение. Уже первые издатели XVII–XIX веков сошлись на условном наименовании «Карл Великий и папа Лев». Сегодня наблюдается тенденция слегка изменить эту традицию: название «Король Карл и папа Лев», встречающееся в специальной литературе, подчеркивает не только то, что поэма современна описываемым событиям, но и создана до императорской коронации. И «Великим», и «Августом» панегиристы называли Карла уже с 780‑х годов, прозрачные намеки на возможность императорской коронации делал тогда же, около 780 года, папа Адриан I. Эпитет augustus и augusta применялся к Богу, церкви, небесам, папе.
Поэме свойственны и эпические черты, перед нами ранний образец средневекового латинского эпоса, во всяком случае, по замыслу, если не по размеру. Поэтому иногда ее называют «Падерборнским эпосом». Не менее обоснованно можно считать первым раннесредневековым поэтическим повествованием с историческим основанием масштабную, в 1657 гекзаметров, «Поэму об отцах, королях и святых Йоркской церкви», написанную Алкуином в начале 780‑х годов. Неизвестно, однако, знал ли ее автор «Карла Великого и папы Льва», потому что она была написана в Англии и на континенте особой популярностью не пользовалась. Первым полностью сохранившимся средневековым эпосом на светский сюжет логичнее считать масштабную, в четырех книгах и 2649 стихах, «Поэму в честь Людовика» Эрмольда Черного, написанную в 826–828 годах. С ней по древности может соперничать лишь «Беовульф»98.
Все эти обозначения, с одной стороны, условны, с другой – не невинны, потому что предъявляют определенную точку зрения. Действительно, у всякого эпоса, как у всякого развернутого рассказа, есть хронотоп, есть временная и географическая перспективы, позиции автора-сказителя и потенциальной публики. «Карл Великий и папа Лев» представляет франкскую точку зрения на людей и события. Саксы и их земли здесь – предмет треволнений, вечных забот и объект усмирения. Франкские посланники едва успевают шаблонно восхититься римскими твердынями (ст. 342–343), и эта фигура умолчания оттеняет красоту строящегося «нового Рима» – Аахена. Но заодно она следует и вполне типичной для окружения Карла неприязни к римлянам, по сути – чужакам и тоже объекту усмирения. Оскорбление папе поэт использует как законный повод вволю пройтись по смутьянам:
- Папе доносят: пришли уж в Италию верных посланцы
- Франков, но мир не несут больше жителям Рима, как прежде
- Было заведено, ведь они своего государя
- Мукам подвергли, хотя он невинен…
Однако Падерборна, укрепленной резиденции Карла в Саксонии, здесь тоже нет, а есть локализация конкретного события на поляне меж двух рек – Падером и Липпе. Аахен, напротив, дает реальный повод прославить Карла, такой же, как у Эйнхарда. Ясно, что поэт делает это неспроста, пусть и с явными отсылками к Карфагену из «Энеиды»99. Все понимали, что для кочевого двора и лично для государя значила его любимая резиденция у целебных источников. Чтобы новый – по сути, третий – Рим был похож на первый, автор не побоялся даже наделить его театром и портом. Это значит, что читатель не ждал от поэмы строгого следования эмпирической данности: в Аахене действительно «усмирили бурные воды» и перестроили античные «чертоги» для вод100. Порт, как и театр, там был совсем неуместен, но это не значит, что поэт выдумывает: например, «театром» он мог назвать какую-то площадь, на которой собирались люди. Аахен не назван по-латински, Aquisgranum или Aquae Grani, возможно, потому, что его не знает классическая литература, возможно, чтобы тем надежнее явить роль нового Рима. Зато нет и Константинополя: Аахен – именно «второй», «будущий» Рим, а затем и просто Рим, без уточнений.
Встреча Карла и Льва III в Падерборне не составляет единственный сюжет повествования, поэтому принятое сегодня название тоже не все объясняет. Это в свое время позволило Борису Ярхо без лишних разъяснений вычленить из поэмы описание охоты (ст. 137–325), само по себе действительно замечательное и легко вычленимое по смыслу и по форме, перевести его и подготовить к публикации в своей антологии в качестве панегирического послания, в паре с написанным тогда же, незадолго до коронации «Посланием королю» Теодульфа101. То, что нашей поэме свойственны как эпические черты, так и панегирические, совершенно очевидно. С «посланием» сложнее, даже если сходство с поэмой Теодульфа налицо: обе следуют литературному этикету своего круга. Но ничто не говорит в поэме о том, что она именно посылалась, а не предназначалась, например, для торжественной декламации по какому-то случаю.
Панегирик Теодульфа по-своему оригинален. В начале он расхваливает достоинства государя, но больше половины текста представляет собой яркое описание двора, в особенности его культурной элиты, переходящее от выспренних похвал друзьям к уничтожающей, язвительной сатире на соперников. Поскольку поводом для этого замечательного стихотворения послужила победа над аварами, следует исходить из того, что и такую веселую сатиру при дворе вполне могли принять благосклонно по случаю праздника. Ничего подобного в нашей поэме, конечно, нет. Зато похвалы здесь намного более детализированы: на нас в нескольких строках опрокидывают сразу 28 эпитетов:
- Столь же блистает талант, сколь заслуги великие блещут,
- В мире он мудр и силен, сведущ во всем, но и скромен102,
- Знатен, учен, но и прост, добр, учтив непременно и честен,
- Мягок, велик, справедлив, благочестием славен, геройством,
- Вождь, досточтимый король, изобилье дарующий август,
- Высший арбитр, судья, милосердный особенно к бедным,
- Мир дарует он щедрой рукой, искусный, веселый, прекрасный.
Это изобилие, сегодня набивающее оскомину и переводчику, и читателю, – один из принципов панегирика. Модоин в эклоге четко представил его смысл в рамках принципа do ut des: поэт имел право рассчитывать на ответный дар103.
Между тем этот каскад не пустая лесть. Поэт явно не жалует военную славу, которая упомянута лишь походя, этикетно. Акцент сделан на миротворческой миссии и мудрости судьи. «Нет блага в войне, тебя все о мире мы просим», – восклицает в «Энеиде» (XI, 336) Дранк, обращаясь к воинственному предводителю латинов Турну. Того же поэты ждали и от Карла, но все же Карл Эйнхарда – иной. Воспевание научных и литературных талантов Карла может показаться откровенной гиперболой, особенно на фоне относительно сдержанной оценки Эйнхарда104. Когда Эйнхард «реалистично» оценивает образованность Карла, который так и не научился писать, потому что чаще держал в руке меч, чем перо, он мог следовать не только правде жизни, но и важным литературным и идеологическим образцам. «История лангобардов» Павла Диакона заканчивается похвалой королю Лиутпранду (ум. 744), который среди прочего «грамоты не знал, но был равен философам»105. Примерно так же в VI веке отзывались о Теодорихе Великом, который, чтобы написать на представленном ему документе слово «прочел», legi, использовал золотую пластину-пропись106.
В гиперболизации образованности Карла в нашей поэме есть смысл. Граница между litteratus и illitteratus в раннее Средневековье пролегала, конечно, в области знания латыни. Но она указывала не на пропасть между «ученым» клириком и всеми остальными «неучами», среди которых оказывался и государь, а на разные виды знания, разные способы его применения. И в этом диалектическом процессе сближения и отдаления между знанием и властными функциями Карл оказался ключевой для своего времени фигурой107. Когда наша поэма прославляет его как ученого, она поднимает его над всеми этническими интересами и амбициями, указывает на общеевропейский масштаб его фигуры, потому что семь свободных искусств и латинская словесность для писателя 800 года – не римско-лангобардское, не франкское, не аквитанское, не британское, а всеобщее, европейское достояние. Когда его наследников, Карла Лысого и Людовика Немецкого, соответственно Эриугена и Храбан Мавр величали «коронованными философами», «эрудитами» и «мудрецами», очевидно, что эта риторика следовала традиции времен Карла Великого.
Энкомий завершается кратким намеком, что Бог открыл государю и «страшнейшие тайны», то есть глубины богословия (ст. 80–81). Это может показаться уж точно преувеличением. Однако в 794 году Франкфуртский собор отверг не только орос Седьмого Вселенского собора в Никее относительно иконопочитания, но поставил под вопрос и правоверие папского Рима, греческий орос принявшего. Мнения придворных богословов были собраны в свод, получивший красноречивое название «Карловых книг», Libri Carolini. Пусть они не имели официального статуса, но сам факт их появления говорит о том, что еще до коронации Карл почувствовал себя в праве в ключевых вопросах веры выступать арбитром даже над понтификом. Опирался он при этом все на тех же Алкуина и Теодульфа, поэтов и богословов108. Эхо этой новой уверенности в себе, возможно, звучит и в короткой, но немаловажной фразе (ст. 388), которую автор нашей поэмы вкладывает в уста Льва III, когда тот собирается за Альпы в поисках справедливости:
- Пусть он рассудит мои справедливою мерой поступки.
Современники отлично знали, что для Карла исправление латыни и реформа школ не были пустой бравадой:
- Сильный герой, что войной свирепых врагов усмиряет,
- Карл государь наш ни с кем не сравнится в величии сердца.
- Чтобы и в книгу сорняк заблужденья проник, он не терпит
- Все исправляет наш Карл, во всех начинаниях лучший109.
По-моему, Жак Ле Гофф, при всем уважении к его памяти, был глубоко неправ, когда интерпретировал подобные высказывания каролингских переписчиков как свидетельство их полного равнодушия к тому, что они, собственно, переписывали. Ему важно было показать, что средневековый интеллектуал – плоть от плоти городского Средневековья, начавшегося с Абеляра110. Каролингская словесность действительно почти не имеет отношения к городам, представлявшим собой мало интересного в социальном и культурном плане. Но это не значит, что каролингских поэтов и писателей не назовешь интеллектуалами. Их труд, в самом прямом смысле этого слова, значил для функционирования каролингского общества ничуть не меньше, чем для обществ середины XII века, для медичейской Флоренции или для Парижа времен Сартра. Вопрос даже не в масштабах и не в удельном весе их начинаний на весах большой европейской политики VIII–IX веков. Вопрос в том, как мало на самом деле от Каролингов дожило до наших дней.
Я привел короткий, почти случайный энкомий санктгалленского писца Винитара, заметку, сделанную, как говорится, «на полях» в конце VIII века. Но она красноречива, поскольку отражает реакцию вдумчивого современника, монастырского труженика, а не высоколобого придворного111. Дело не только в конкретных мерах по улучшению уровня образования, в том числе светского112. В глазах подданных Карл вышел на битву за грамотность, в прямом смысле этого слова. Алкуин же в одной поэме, около 796 года, воспевает королевские палаты за то, что в них трудятся представители всех свободных искусств и других наук, включая «Гиппократову школу», то есть медиков113. Подобные параллели нетрудно умножить, их бытование объясняет, почему «Карл Великий и папа Лев» так настаивает на превосходстве короля не только в оружии или государственной мудрости, но и в грамматике, риторике и диалектике, то есть в науках тривиума. И Карл, и автор поэмы понимали, что словесность – непременное условие спасения как для души христианина, так и для всего христианского народа, что в ней – устои трона114.
***
О чем именно, насколько подробно и почему счел своим долгом рассказать поэт? Было ли вообще для него главным то, что произошло в Падерборне? Если исходить из единства замысла и самостоятельности поэмы в дошедшем до нас виде, получается, что автор выделил четыре темы для воспевания: личные качества Карла как идеального правителя; Аахен как монументальное выражение его монаршьей воли; государеву семью и приближенных, взяв в качестве повода охоту с героическим убийством кабана; дипломатический талант Карла геополитического масштаба, со встречей в Падерборне в качестве доказательства.
Все эти четыре «сюжета» мастерски связаны друг с другом, что придает произведению четкую структуру, спаянность и вместе с тем необходимую смену ритмов. Король исполнен всех возможных талантов и добродетелей – они воплощаются в прекрасном городе. На формальном уровне статический энкомий сменяется динамическим описанием городской толкотни. Город прекрасен, рядом – богатые дичью рощи: снова динамическое описание сменяется элегически спокойной, идиллической картиной умиротворения загородной природы, классического «прелестного уголка», locus amoenus. Однако, как и положено дубраве, она полна дичью. И вот все при полном параде оставляют гигантскую стройку и отправляются на охоту. В поэтическом же ритме сонная идиллия сменяется счастливой суетой.
Охота уже в раннее Средневековье – своего рода ритуал власти: государя над землей, знати над простонародьем, человека над дикой природой115. Зная об этом, поэт и делает ее едва ли не центральным предметом своего повествования и, в свою очередь, делит на торжественный выезд и на собственно охоту. Взяв за основу четвертую книгу «Энеиды» (IV, 129–159), он умело вплетает хорошо знакомые в придворной Академии реминисценции в намного более развернутое повествование. Отсюда – такое внимание к деталям, гул рожков, «алчные молоссы», поведение которых описано с изрядной наблюдательностью. Добычу справедливо делит между всеми король, словно выполняя одну из основных общественных функций германских вождей116.
Охота – повод показать себя во всей красе. Эту красу, облаченную в пурпур и злато, но без каких-либо индивидуальных физиогномических особенностей, поэт описывает, не утруждая себя поиском синонимики и редких эпитетов. Ему достаточно наделить каждую королевну каким-нибудь драгоценным камнем, чтобы она целиком воссияла собственным светом. Даже цвет волос варьируется от белоснежного до золотистого, не более. В остальном читателю предоставлена возможность восхищаться единообразием коллективного литературного портрета, где все на одно лицо.
Однако не так все просто. Поэт подражает масштабной поэме Венанция Фортуната «О девстве», написанной в 567 году по случаю назначения Агнессы, приемной дочери королевы Радегунды, аббатисой в Пуатье117. Там в подобных красках предстают Дева Мария и ее небесная свита. Здесь та же образность применяется для описания светских владык и владычиц, по сути – двора. Это серьезное литературное, а значит, и политическое решение. Небесная иерархия спустилась на землю и предстала в виде иерархии земной, той самой, которую тогда же воспевали в поэтических посланиях Алкуин, Ангильберт и Теодульф. Многочисленное Карлово семейство не могло не почувствовать себя польщенным, ведь ему, по меткому выражению Вольфрама фон ден Штайнена, показали в трех сотнях стихов «идеальный день из жизни Карла»118.
За единообразием эскорта стоит желание продемонстрировать и единство огромной семьи, всех отпрысков от двух браков и одной наложницы, присутствующих, правда, далеко не в полном составе. Не будем вдаваться в подробности семейной жизни Карла Великого, но даже поверхностное с ней знакомство подскажет, что семейный портрет на фоне леса, мягко говоря, идеализирован: все королевны называются здесь девами, включая Берту, родившую к тому времени двух детей от придворного поэта Ангильберта. Участвуя в общей охоте, мужчины и женщины являют сплоченность политической элиты, именно поэтому автор к каждому портрету присовокупляет когорту богатырей или прекрасных девушек. Таким образом, он описал фактически всю настоящую элиту королевства. Эта элита видит, как ее бессменный лидер один на один выходит на страшного вепря: эта победа, безусловно, читалась как метафора победоносности франкского оружия в целом и Карла в частности119. Более того, она позволила поэту воспеть силу государя, его fortitudo, не делая из него завоевателя, и это мне представляется принципиальным для понимания всей сути нашего эпоса.
В репрезентации власти Карла его физическое тело играло ключевую роль. И купания с «друзьями» и «магнатами», и королевская охота, к участию в которой на самом деле допускались немногие, представляли собой инсценировку властных отношений, построенную на «иконологии тела»120. Неслучайно поэт подчеркивает публичность Гераклова подвига Карла: сыновья наблюдают с холма за отцом (ст. 299). Но во всей этой истории есть и еще один вызов мира клиру, светских ценностей – ценностям церковным. Поэт знал первое поэтическое «Житие святого Мартина», написанное Павлином из Перигё в 462–464 годах. Там вергилиевская лексика используется для того, чтобы безоговорочно осудить охоту, – и такой отрицательный взгляд в церковной морализаторской традиции тоже глубоко укоренился. В нашем эпосе все как раз наоборот: успешная охота трактуется Карлом как знак удачи, а слушателя и читателя подготавливает к истории с папой Львом121.
Когда охота заканчивается, снова воцаряется покой. Но пока все отдыхают, государь уже видит во сне беду, случившуюся с его главным союзником, в ужасе просыпается и спешит – в двадцатый раз – наказать строптивых саксов. Композиционная связка между (очередной) победой на охоте и (не менее рутинной) победой над нечестивцами предваряет кульминационный момент поэмы: бедствия папы и встречу в Падерборне. Однако эта встреча ничем более значимым не заканчивается: мы не знаем, о чем властители Европы договорились на поле, мы не знаем, сколько времени папа оставался у франков, куда затем отправился Карл, а куда – понтифик. Мы не знаем, наконец, что королю суждено стать императором.
***
Если повествование сбивает историка с толку, может быть, о чем-то расскажет стиль?
Стилометрия в этом плане кое-что может дать. Наша поэма отличается от современных ей произведений высокой частотностью анжамбеманов, когда конец синтагмы не совпадает с концом поэтической строки, а переходит на следующую. Таких случаев около шестидесяти (в зависимости от расстановки пунктуации), то есть более десяти процентов. Это значит, если считать эту особенность неосознанной, что автор в принципе более привычен к эпическому гекзаметру, чем к другим формам, например элегическому дистиху. Благодаря обилию таких переходов, которые я постарался по возможности сохранить в переводе, плавность, музыкальность и слитность повествования, конечно, усиливаются.
Другая особенность стиля в нашей поэме (не думаю, что для этого времени можно говорить об авторском стиле) – использование редких слов, встречающихся то у классиков, то у каролингских поэтов. Однако этот прием никогда не ведет к сознательному затемнению сюжета или к браваде. В целом язык поэмы не назовешь витиеватым или вычурным. Не назовешь и особенно богатым или изобретательным. Здесь хватает повторов – они никого в Средние века не раздражали, даже в деловой документации. Повторяются не только эпитеты, но и другие словосочетания, с той, однако, особенностью, что повторы ставятся рядом, иногда буквально через несколько строк, а потом забываются, чтобы вновь всплыть через сотню стихов. За этим может стоять тот простой факт, что поэт работал блоками, которые и сегодня видны невооруженным взглядом при первом же прочтении.
Особенности, которые мы законно числим по разряду «стилистических», вроде постоянного использования клаузул из Вергилия, Овидия или Лукана, мало о чем говорят: все придворные поэты Карла Великого, которых еще Борис Ярхо метко назвал «академиками», стремились быть «классиками». И все заучивали просодию по настоящим классикам, запоминая не просто словосочетания, но их место в строке, потому что просодия была для них самой сложной частью метрики – латынь не звучала так, как при Цезарях122. В нашем памятнике Вергилиевых выражений столько, что выделять их в примечаниях сегодня, после титанической работы Манициуса и Эрнста Дюммлера, выполненной в 1870‑х годах, бессмысленно. Поэтому вряд ли оправданно пытаться в переводе передать вергилианство каролингского поэта, строго следуя за переводами С. Шервинского и С. Ошерова. Важнее, что это вергилианство составляет собственно словарь всего произведения, формирует его образный мир. Заимствования из других поэтов лишь дополняют картину, делают ее чуть более пестрой.
Автор мыслит и пишет Вергилием, как многие в Средние века мыслили и писали Библией. Это, конечно, не удивляет, учитывая контекст, но все же нуждается в понимании. Если считать ориентацию на Вергилия стилистическим приемом, то нельзя забывать и о том, что этот выбор, как и всякий другой стилистический прием, прагматичен123. Карл и его окружение – глубоко верующие христиане, поэтому Карл и в нашей поэме регулярно называется Давидом, в соответствии с его придворным, то есть фактически официальным псевдонимом, который, в свою очередь, следует традиции, заложенной Пипином Коротким124. В представлениях придворных важно было то, что Давид говорил с Богом напрямую, без посредников, значит, его преемник, Карл, тоже оказывался таким же непосредственным представителем своего народа перед троном Всевышнего125. К этому наименованию всерьез относились и Карл, и придворные поэты. Но при этом поэма сознательно не говорит на языке Библии и даже из поэтического «Жития святого Мартина Турского» Венанция Фортуната, современника Григория Турского, берет такие же сугубо литературные выражения, как из Вергилия. Опять же неудивительно, учитывая значение этого святого для самоидентификации франкской знати. Но отказ от библейской образности – сознательный стилистический выбор, ключевой и для смыслообразования, потому что поэтическая экзегеза Библии около 800 года была уже прекрасно развита и при дворе ценилась126.
Регулярно называя Карла «благочестивым», pius, но говоря на языке Вергилия, поэт своего Давида приравнивает к Энею, который, как известно, тоже глубоко «благочестив». Учитывая, что Эней для Вергилия – зерцало Октавиана, о чем в каролингских школах прекрасно знали, и здесь контаминация имен и смыслов должна была сработать без особых препятствий. У Доната, римского грамматика IV века, придворная элита должна была научиться видеть в «Энеиде» похвалу Энею, laus, эпический панегирик. Комментарий Сервия знакомил с историко-политическими реалиями и коннотациями поэтического текста127. Карл воплощал в себе трех героев древности сразу: грешного, но боговдохновенного псалмопевца, эпического основателя Рима Энея и миротворца Октавиана, при котором в мир пришел Спаситель. Себе поэт отводил скромную роль певца этой новой, христианской pax Romana – второго Вергилия.
Такой эффект, повторю, достигался с помощью именно стилистических приемов, но современники не боялись в поэтической форме проводить параллели между победами Карла и самим Христом, почти кокетливо ссылаясь при этом на всем известную «несерьезность» поэтических вымыслов128. Между тем и имя Давида для придворных поэтов имело значение сугубо поэтическое. Ангильберт выразил это в метком хиазме: «Любит поэтов Давид, слава поэтов – в Давиде»129. Это не пустая лесть, а осознание особой связи поэтов с государем, который сам, как известно, периодически обращался к близким с поэтическими посланиями, пусть и написанными от его имени поэтами. Очень немногие средневековые государи придавали латинской поэзии и поэтам именно такое значение.
Выражения из Вергилия и Венанция используются не только из высоких соображений, но отчасти технически, ради метрики, чтобы облегчить чисто поэтическую работу и придать поэме те эпические черты, которых ждали при дворе. Дело, однако, еще и в том, что удовольствие, получаемое от чтения или прослушивания эпической по стилю поэзии, в глазах каролингской элиты равнялось пользе. Соотношение «удовольствия», delectatio, и «пользы», utilitas, ключевой вопрос в истории средневековой словесности и литературной критики. Почему? Потому что практики чтения в разные эпохи могут отличаться самым неожиданным для нас образом. Нам неизвестны литературные ритуалы каролингского двора, нам не воссоздать «перформанс». Но для приближения к тексту мы должны искать его перформативные функции. Наслаждение эпическими достоинствами рассматриваемого сочинения, публичное, в присутствии ценителей, несло пользу этому кругу, потому что сплачивало вокруг государя тех, на кого тот опирался.
Каролингский двор, судя по всему, был воспитан на «Энеиде» в не меньшей степени, чем на Библии и Августине, свою любовь к классикам Теодульф, Алкуин и Эйнхард передали потомкам. Еще в середине IX века или чуть позже высоколобый аббат мог заказать литургическое опахало, flabellum, с рукояткой, украшенной рельефом из слоновой кости, на котором пасторальные сцены, навеянные «Буколиками», соседствуют с изображениями святых. По счастью, этот удивительный предмет из аббатства Святого Филиберта в бургундском Турню, но созданный то ли в Туре, то ли в Меце при просвещенном архиепископе Дрогоне, сохранился, и его можно видеть во флорентийском музее Барджелло. Шесть буколических сцен напоминают «Римского Вергилия», иллюстрированную рукопись V века130. Ясно, что резчик имел перед глазами подобный образец. И по богатству и сложности иконографии, и по уровню исполнения опахало из Турню уникально для своего времени и для Средневековья в целом. Но важно, что аббат мог увидеть в Вергилиевом пастухе, в Титире или Коридоне, собственного предшественника, ведь он тоже был пастырем, а монастырская элита умела прочитать Вергилия как пророчество о Спасении, sub specie salutis131.
Изящное выстраивание из Вергилия рассказа об актуальных событиях, как и пространная «портретная» галерея, не только литературное достижение132, но и политический манифест. Иначе поэт вряд ли мог рассчитывать на успех. Он исходил из того, что «удовольствие» равно «пользе», и такая позиция для Средневековья в целом типична133. Именно она авторитетно передается в небольшом стихотворении:
- То я Помпея читал, а то раскрывал я Доната,
- То был Вергилий у нас, то говорливый Назон.
- Знаю, в писаньях у них легковесного вздора немало,
- Но под завесою лжи кроется истины блеск.
- Ложь у поэтов живет под пером, у философов – правда;
- Часто ученый мудрец правду из лжи извлечет134.
Автор «Карла Великого и папы Льва» так же мыслил и о классиках, у которых учился, и о себе самом, и о своих произведениях. Добился ли он своего? Мог ли он, в частности, рассчитывать на то, что тонкости его латыни не ускользнут от понимания государя? В его тексте есть места относительно легкие для понимания человеком, с латынью неплохо знакомым, но не пишущим на ней, каковым, скорее всего, был Карл, австразиец по происхождению. Но иногда подлежащее далеко отстоит от сказуемого, определение – от определяемого, и это типичное для хорошей поэзии явление не могло не сказываться на восприятии поэмы, особенно во время декламации135. Однако, учитывая близость других крупных поэтов непосредственно к королю, учитывая также особо интимные ноты в некоторых посвященных ему стихотворениях, невозможно сомневаться в том, что хорошую поэзию Карл высоко ценил136. Это важно, даже если он не мог вычленить в потоке речи все реминисценции, которые были слышны умникам или видны нам. Его сын Людовик Благочестивый получил хорошее литературное образование, но при его дворе до появления Юдифи в 829 году ждать было особенно нечего.
Очень заманчиво пофантазировать на тему того, как Карловы паладины с чадами и домочадцами проникаются поэтическими ценностями и выстраивают вместе с поэтами свою поэтическую картину мира, представить себе, так сказать, поэзию как перформанс, услышать «гул языка». Тем не менее нам неизвестно, как текст был воспринят при дворе и был ли принят вообще. Одна рукопись для средневекового произведения – мало, но в одной рукописи от Средневековья дошло очень много по-настоящему великих произведений, и Каролингское возрождение – не исключение. У нас нет ни одного полноценного рукописного свода сочинений даже таких значительных фигур, как Алкуин или Теодульф137. Поскольку цюрихский текст – список, надо полагать, что поэма все же переписывалась и читалась в интеллектуальных центрах того времени. Спокойный эпический гекзаметр должен был найти отклик в кругу, который привык считать поэзию средством серьезной коммуникации, а не только развлечением. Не будем забывать, что 110 тысяч строк дошедшей до нас каролингской поэзии – малая часть некогда огромной литературной работы, по большей части исчезнувшей навсегда.
При Каролингах в поэтической форме возвещалось, транслировалось, фиксировалось намного больше, чем можно себе представить при первом приближении к их цивилизации, в особенности в наше время коммуникации по преимуществу прозаической. Историки тоже чаще ищут «правду жизни» в прозе. Поэзия была своего рода кодом, специфическим языком, на котором изъяснялись и переписывались друзья, например Валафрид Страбон с Готшальком и Ноткер с Хартманом. Знание и понимание этого языка, возможно, позволяли образованным клирикам и мирянам почувствовать себя такой общностью, которую социолог Карл Мангейм в 1920‑х годах – совсем по другому поводу – назвал «сообществом мысли», Denkkollektiv138. Поэзия помогала в какой-то степени отгородиться от мира, не отказываясь ни от его благ, ни от своего влияния в нем.
Лингвистика с ХX века иногда оперирует понятием «социолекта»139. Таким социолектом можно в какой-то степени считать и каролингскую поэзию. В стихах власть периодически обращалась к подданным, а подданные – к власти. Ангильберт дает задание собственному стихотворению: «Листик мой, в путь, пробеги по палатам священным Давида»140. На языке наших дней это примерно то же, что написать эсэмэску сотруднику администрации президента. Одни и те же поэты – прежде всего, конечно, Теодульф и Алкуин – возрождали едва ли не все поэтические жанры древности, писали басни, прения, устраивали шутливые перебранки в стихах, одним словом, превращали литературу в серьезную игру, в соревнование. Они же выступали с панегириками королю и его семье, писали прозой послания от имени государя по важнейшим вопросам политики, церкви, богослужения, богословия.
Однако дело не только в коде и в официозе. Поэтическое высказывание было вездесущим: в богослужении, в повседневной жизни, в политической пропаганде. Около 780 года папа Адриан I всерьез подумывал о возведении Карла в ранг императора, ожидая от него, естественно, ответных даров, в том числе вполне конкретных земельных пожалований и военной помощи. Это его желание выразилось и на языке того времени. Судя по всему, в 781 году, во время второго пребывания Карла и Хильдегарды в Риме, папа освятил алтарь в честь святого Петра. Сам алтарь не сохранился, но в одной рукописи X века из Лорша (BAV Pal. lat. 833) дошли украшавшие его надписи, написанные элегическим дистихом:
- Мир сотворивший с Отцом своим Государь наш небесный,
- Девой рожденный, земле дал порядок, на ней воплотясь.
- Первосвященников Он и царей рода древнего отпрыск,
- Власть на земле потому завещал Он обоим вершить:
- Верную паству Петра поручил Он пастушьим заботам,
- Тот же ее передал Адриану на месте своем,
- Также и верный Ему город Рим Он властью имперской
- Щедро решил наделить, государей надежных избрав.
- Пусть же получит ее король Карл наиславнейший,
- Из десницы Петра пусть славу свою обретет.
- Чтобы почтить его жизнь и победы принес предстоятель
- Власти его этот дар, священный обряд совершив.
- Пастырь надежный наш Петр, охраняющий стадо Господне,
- Ты, что Христовой овце ежедневную пищу даешь,
- Будь благосклонен к дарам, что король, тебе верный душою,
- Карл добровольно принес, надеясь, что примешь их ты.
- Вместе с супругом своим благоверным его Хильдегарда
- Душу свою и любовь начинанью сему отдала141.
Совершенно очевидно, что в этих стихах зафиксирован диалог папы и короля, который особое почтение – и неспроста – оказывал именно Ватиканской базилике, основанной Константином I (как и Латеранская), но не папской в строгом смысле слова142. Если обращение королевской четы представляет собой типичную молитву дарителей, то во вдвое более длинной надписи папы налицо настоящая политическая программа. Законный наследник Петра готов передать королю не что иное, как imperium над вверенным его пастырским заботам городом, и это предложение недвусмысленно выводится из самого порядка мироздания. Трудно было найти более надежный способ озвучить и визуализировать заманчивое предложение (которое в тот момент принято не было). А заодно и притязания на более серьезные дары. Но Карл ограничился передачей папе земель в близлежащей Сабине и некоторых небольших наделов в Тоскане и в районе Павии. Папа наверняка был разочарован, но все же закрепил союз, помазав сыновей Карла – Пипина и Людовика143. Неплохая сделка состоялась.
Поэтические надписи можно было встретить не только в столь значимых местах и не только по таким серьезным случаям, но на улице и на кухне. От Алкуина дошло множество подобных эпиграмм, одна из которых предназначалась для… уборной: прекрасный повод напомнить об опасностях обжорства144. Церкви и монастыри тоже пестрили надписями, по большей части поэтическими, которые комментировали изображения и архитектуру, деяния и притязания епископов и аббатов145. У лангобардов и пап окружение Карла училось использовать мощь поэтической эпитафии, в которой поднаторел Павел Диакон, а вслед за ним другие выходцы из Италии – Павлин Аквилейский, Фардульф, Петр Пизанский146. Авторитетность этой формы коммуникации в глазах современников засвидетельствована хотя бы тем, что ее записывали и коллекционировали, она периодически попадала на пергамен – и в этой форме пережила века.
Именно на фоне особого поэтического пейзажа следует рассматривать «Карла Великого и папу Льва», но пейзаж этот, к сожалению, плохо знаком даже западной медиевистике. Русский читатель пока может рассчитывать на немногочисленные разрозненные фрагменты, пусть и в прекрасных переводах, напечатанных в нескольких антологиях147.
Наш эпос знал Эрмольд Черный, в 820‑х годах писавший в честь Людовика Благочестивого148. В то время и автор мог быть еще жив. Затем поэма, судя по всему, была забыта до раннего Нового времени. Внимание к ней со стороны медиевистов XIX–XXI веков – совсем другое дело. Мало кто сомневается, что автор присутствовал на поле, где встретились Карл и Лев III. Значит поэма, при всей ее поэтической условности, вроде бы позволяет нам увидеть фактически рождение современной Европы, во всяком случае, если мы соглашаемся числить Карла в ее «отцах». Более того, поэма так его и называет – pater Europae. Однако менее удачливых наследников так уже не величали149.
Если перед нами свидетельство «рождения Европы» или как минимум империи Карла Великого, то в какой мере поэма отразила идеи, зревшие в головах ее персонажей, их мотивировки, их конкретные действия? Найдем ли мы здесь отражение той милой сердцам старых немецких историков Kaiseridee, некой (воплотившейся) имперской мечты Карла Великого, из которой выросла средневековая имперская идея, а заодно и имперская реальность? На этот сам собой встающий перед читателем вопрос не было, нет и, видимо, не будет однозначного ответа, потому что у нас слишком мало точных сведений о месте нашей поэмы в каролингской культуре около 800 года. Она отразила эту культуру, безусловно, в очень многих своих чертах, но очень непросто истолковать это отражение без телеологии, абстрагируясь от того, что произошло в Риме через полтора года после встречи в Падерборне, увидеть ситуацию «накануне» так, будто 800 год не настал. Медиевисту точно негоже пророчествовать задним числом.
Модоин сознательно подчеркивает скандальность ситуации, в которую пришлось вмешаться его венценосному герою. Мы можем скептически отнестись к рассказу о чудесном исцелении искалеченного понтифика, о котором умолчал даже Эйнхард. Как всякое божественное вмешательство, чудо, этот «сверхаргумент» призван был обосновать выбор Карла в пользу пострадавшего в непростой римской ситуации. На самом деле после Льва III он принял и представителей той «голытьбы», которая в поэме однозначно осуждается: мятеж подняли члены курии Пасхалий и Кампул, один из них – племянник Адриана I, крестившего Карлова сына Пипина150. Карл знал этих людей не хуже, чем пострадавшего понтифика, – и должен был рассудить. В поэме на это нет и намека, потому что она зафиксировала ситуацию уже принятого решения, не заглядывая за кулисы. Читая заключительные строки, где описывается встреча двух дворов, королевского и папского, мы представляем себе, что Карл действительно выстроил клир и мир кругом, а сам уселся в середине как главное действующее лицо. Картина написана столь живо, что ей невозможно не поверить. Но значит ли это, что она написана очевидцем? И что доказывает, что его картина так уж точна?151
Эти вопросы уже ставились, и не факт, что Маккормик прав, когда утверждает, что все в реальной церемонии в Падерборне было тщательно спланировано и ничто не оставлено на волю случая152. Перед нами именно литературная картина церемониальной ситуации – но не она сама. Тем не менее выстраивание круговой композиции или, если угодно, диспозиции само по себе заслуживает определенного интереса. Не только в падерборнской сцене, но и в королевском выезде поэт, при всей условности своих «портретов», стремится показать фигуры государей и государынь в окружении толпы. То есть нам, инстинктивно ассоциирующим себя с этой толпой, предлагается посмотреть на них не только в профиль или, чаще, в лицо, но как бы с разных точек зрения. Это создает специфический визуальный эффект: мы видим человеческую фигуру, которая движется и действует во времени и в пространстве.
Этому эффекту нетрудно найти параллели в развитом каролингском искусстве следующих двух поколений, от Людовика Благочестивого до Карла Лысого. Самый ранний из них – сцена обсуждения афанасиевского Символа веры на Первом Вселенском соборе в Никее в «Утрехтской псалтири», созданной в Реймсе около 830 года153. 87 отцов рассажены амфитеатром, а в середине стоят два пюпитра с раскрытыми книгами, секретари пишут, епископа облачают в столу. На двух плакетках из слоновой кости примерно того же времени, настоящих шедеврах ювелирного искусства, показаны сцены богослужения: фигура целебранта, судя по паллию, архиепископа или аббата, выделена не только ростом, но и фигурами клириков, часть которых повернута к зрителю лицом, часть, что характерно, – спиной. Средневековые художники более позднего времени неохотно поворачивали фигуры спиной к зрителю вплоть до открытий Джотто. Когда-то эти плакетки, сегодня находящиеся в музее Фицвильям в Кембридже и во франкфуртском Либигхаусе, украшали один сакраментарий. Беря такой кодекс в руки, священник мог увидеть себя в самой что ни на есть обыденной церемониальной ситуации, в окружении своего клира154. Вспомним, наконец, знаменитую сцену подношения Библии Карлу Лысому, украшающую фронтиспис «Библии Вивиана», созданной в турском аббатстве Св. Мартина около 845 года по заказу графа Вивиана. В великолепной иллюстрированной Библии из Сан-Паоло-фуори-ле-Мура, которую Карл Лысый подарил папе Иоанну VIII в 875 году, Моисей обращается к иудеям, выстроившимся перед ним в полукруг155.
Возьмем еще один пример из изобразительного искусства. То ли при Карле Великом, то ли при Карле Лысом создана бронзовая конная статуэтка каролингского государя из Мецского собора, сегодня выставленная в Лувре (ил. 1). Ее источники вдохновения в позднеантичной и византийской мелкой пластике, в слоновой кости, в саркофагах и, конечно, в монументальных конных памятниках римской древности, Каролингам хорошо знакомых и ими ценимых. Карл привез из Равенны и выставил посреди Аахена конную бронзовую статую римского императора, возможно, Зенона. Ее решено было наречь Теодорихом, которого франкский король уважал как своего предшественника, германского властителя Италии. Эффект, который этот памятник должен был производить на современников, трудно себе представить – ничего подобного здесь прежде не видали, но должны были оценить по достоинству156. Он являл франкам государя именно таким, каким являла слушателям Карла наша поэма. Конечно, статуэтка, уникальная и для своего времени, функционально и по масштабу никак не сравнима с римским «Марком Аврелием», которого тогда принимали за Константина и на которого, видимо, был похож аахенский «Теодорих»157. Но функционально она в каком-то ритуально значимом пространстве предъявляла подданным официальный, овеянный славой древних образ государя и, как всякая отдельно стоящая круглая статуя, предполагала круговой обзор, взгляд на фигуру государя с разных сторон и вообще нарочитую ее зримость158.
Конечно, специфический иллюзионизм, специфическая «перспектива» и трехмерность фигур в каролингском искусстве – особое явление, истоки которого резонно искать в подражании конкретным памятникам Античности и византийской живописи159. От 800 года не дошло произведений искусства, в которых эта тенденция проявилась бы четко. Но ее становление налицо уже в фигурах евангелистов в группе коронационных евангелий Карла Великого, созданных около 800 года, возможно, греческими мастерами, и в «Четвероевангелии Эббона» из Эперне в Шампани160. Однако среда, для которой создавались эти произведения, отчасти совпадала с той, для которой писали поэты, каролингский клир как раз принадлежал к числу тех litterati, которые могли оценить все тонкости латыни нашей поэмы и понимали, что и поэт именно живописует, а не протоколирует. И то, как он это делает, сродни тому, как похожие церемониальные ситуации изображали художники. Уже в оттоновское время такое чувство пространства оказалось неуместным, во всяком случае в живописи, где действующие лица все чаще превращались в «воплощенные жесты», Gebärdefiguren161.
Существуют детали, в которых ни живописец, ни резчик, ни поэт не могут погрешить против истины. Таковы в нашей поэме локализация события между двумя реками, отправка Пипина, короля Италии, встречать важного гостя, объятия, поцелуй и рукопожатие, доверительная беседа на глазах у всех, пиршество и, конечно, совместное богослужение (ст. 520–521). Это все. Но и это немало. Во время службы воздавались хвалы – об этом нам возвещает поэма. Хвалы воздавались, естественно, Царю Небесному. Однако здесь есть повод ненадолго остановиться. В 776 году в Тревизо, после победы над лангобардами, на Пасху, в присутствии Карла тоже пели хвалу воскресшему Богу. Но недавние события дали повод упомянуть их в специальном Пасхальном песнопении, Canticum paschale. Благодаря перу местного поэта, Павлина Аквилейского, король франков, наведший новый порядок в Италии, оказался литургически помянут рядом с Христом, а его благотворное справедливое правление синтаксически и музыкально включено в правление Предвечного Отца162. Вряд ли об этом забыли в 799 году. Не на этот ли обычай намекает и наш поэт, говоря (ст. 514, 520), что песнопения пели и службу в Падерборне отслужили «как обычно», solito more?
Вернувшись в Рим, заручившись поддержкой франков, папа выразил свои представления об этом союзе, украсив мозаикой триклиний Латеранского дворца, то есть обратившись, как говорится, к городу и миру. Эта мозаика после поновлений времен Барберини дожила до 1743 года и известна нам по рисункам. То, что можно видеть сейчас прямо с улицы, – историческая реконструкция XIX века. В конхе располагалась масштабная композиция Traditio legis, означавшая преемство между Христом и апостолами. Сцена слева изображала Христа, вручавшего военный лабарум Константину I, а епископский паллий – святому Петру. Справа же святой Петр вручал Льву III паллий, символ его архипастырского служения и духовного авторитета, а Карлу – копье со знаменем, символ власти над Римом, одновременно намекая и на то, что власть эта – дар именно князя апостолов. Мозаика помещалась высоко, но была хорошо видна. Смысл этой иконографической программы сегодня не поддается однозначному прочтению, но как западному, так и византийскому зрителю 800 года являл подготовленную смену политического вектора163.
Коронация закрепила – или попыталась закрепить – то, что уже было сказано в Риме на языке визуальной пропаганды до прибытия Карла, но после событий 799 года. Это не значит, что все остались довольны или что все обо всем раз и навсегда договорились. Как всякая церемониальная ситуация, коронация зафиксировала компромисс, уравновесила притязания сторон. Властители Европы изъяснялись друг другу в любви, целовались и обнимались, но не забывали о себе, о присных, о вверенных им державах – светской и духовной.
Латеранский триклиний показывал, что Карла здесь ждали как спасителя и защитника, что с ним готовы поделиться властью, что он равен Константину. Но он так же откровенно говорил о том, что власть эта исходит от Христа при обязательном посредничестве Петра, а значит – и его преемников. Вряд ли такая схема полностью устраивала Карла и его знать: кому охота делиться властью, создавая прецедент на века? Иконографическую программу папского триклиния римлянин читал на свой манер, франк – на свой. Тридцать лет спустя Эйнхард о чем-то рассказал в затейливых подробностях, о чем-то тактично промолчал. Точно так же чего-то могла – и должна была – не договаривать и наша поэма. Очень может быть, что за этой недосказанностью стоит и тот простой – и в общем-то историкам известный – факт, что никакой четкой «имперской идеи» не было ни у Карла, ни у его приближенных, ни у боровшихся за его помощь пап.
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный
Если Каролингское возрождение резонно считать культурным расцветом, то распад империи Карла, столь же резонно продолжим мы, не мог не повлечь за собой упадок культуры, прежде всего словесности, в частности исторической мысли и поэзии. Отчасти обоснованный, но отчасти и ограниченный живучестью имперской идеологии, такой взгляд на словесность не ушел в прошлое и нуждается в корректировке. Литература Х столетия не возрождение былого наследия, не плод планомерной работы школ, но продукт нового самосознания, результат размышления крупных и малых авторов над самими собой и своим творческим инструментарием, над своими святыми и своими героями, над своим прошлым и будущим164. И действительно, разве назовешь случайностью, что до нас дошли автографы таких замечательных писателей, как Лиутпранд Кремонский или Ратерий Веронский? Не назовешь. Это знамение обновления пространства литературы.
Десятое столетие особенно полюбило агиографию и историю. Диоцезы, города, монастыри вдруг почувствовали необходимость восславить давних и новых своих героев, христианских подвижников, или, напротив, осудить преступников – «тиранов», «предателей», «нечестивцев». Чаще, чем ранее, в святые теперь выходил современник, а читателю жития словно хочется быть живым свидетелем сотворенных им чудес. «Ничто Богу не мило кроме одной лишь истины», – восклицает агиограф Летальд из Миси, берясь за жизнеописание раннехристианского святого Юлиана, первого епископа Ле-Мана165. Но наряду с древними праведниками героями повествования становятся и вполне живые миряне, короли и королевы, даже сами авторы, если вспомнить тех же Лиутпранда и Ратхера. Оба, особенно второй, заслуженно считали себя именно литературными дарованиями, тем более обидно, что оба пока почти не доступны в хороших переводах166.
Выдающийся автор, писатель масштаба Хротсвиты Гандерсгеймской (ок. 935–973), уже был способен в рамках агиографии на такой широкий взгляд, чтобы в нескольких произведениях описать святых от Христа до собственных современников. Даже когда ей поручили воспеть в стихах деяния ее государя Оттона I, из-под ее пера, в полутора тысячах леонинских гекзаметров, вышел не панегирик правителю, а образ его двора, зерцало его политики, а не портрет. В ином жанре, но с той же широтой взгляда, Флодоард Мецский в «Победах Христа» в стихах описал подвиги различных святых, осмыслив их как историческое воплощение, исполнение в истории подвига Спасителя. Неслучайно ему же принадлежит особая роль в трансформации традиционной формы анналов, то есть погодных записей событий, традиционных для раннего Средневековья.
На этом фоне возникают такие опыты исторической мысли, как «Деяния саксов» Видукинда Корвейского и «История» Рихера Реймского, «Воздаяние», «Отчет о посольстве в Константинополь» Лиутпранда167. Для них настоящее – прямое следствие прошлого, но реально интересует их, а следовательно и их читателей, именно настоящее. Одни, как Лиутпранд, фактически сводят счеты с современниками и современностью, другие, как Ратерий, которому тоже было на что обижаться, от этой современности как бы отворачиваются, но остаются ее свидетелями и критиками, третьи, как Рихер, видевший рождение Капетингов, уже почти журналисты, хорошо информированные всезнайки, которые во всем могут разобраться. Речь идет об авторах, которые к тому же обладали необходимыми литературными талантами и разработанными средствами латинской словесности для осуществления этих новых для своего времени замыслов168.
В этом литературном контексте возникла «Салернская хроника», которую я несколько лет назад перевел из интереса к неклассической, «варварской» латыни и любви к итальянскому югу. Она написана в последней четверти X века, вскоре после 974 года, в Салерно, относительно крупном портовом городе лангобардской Кампании169. Ее автор хорошо осведомлен о политических событиях. Этот клирик не чужд миру как в повседневной жизни, так и духовно. Его предмет – дела мирян. Этот же интерес во многом определил и особенности изложения, структуру, отбор материала, стиль, даже лексику. Но, помимо важности исторического источника, свидетельства о жизни общества, известного сегодня лишь специалистам, это любопытный литературный памятник, сильно отличающийся от материала, который мы только что рассмотрели. Приглядимся к нему повнимательнее и сравним с некоторыми родственными сочинениями.
«Салернская хроника» дошла до нас в единственной анонимной рукописи. До появления критического издания, положенного в основу моего вышедшего несколько лет назад перевода, ее иногда ошибочно приписывали Эрхемперту, южно-лангобардскому хронисту предшествующего, девятого, столетия170. На самом деле автор использовал его «Историю беневентских лангобардов», посвященную периоду с 787 по 889 год, но не следовал ей буквально, более того, как историк он мыслил несколько иначе. Естественно, он был знаком и с «Историей лангобардов» Павла Диакона171. Вместе три эти текста составляют замечательный памятник исторической мысли народа, слишком часто прописываемого у нас по части «варваров».
Еще лет сорок назад вполне авторитетные медиевисты утверждали, что лангобарды не имеют почти никакого отношения к истории средневековой словесности172. Это во многом связано с победой франков на Апеннинском полуострове. Пусть победа оказалась относительной, империя не выдержала напора собственных центробежных сил, но и лангобардам уже не приходилось мечтать о каком-либо политическом и, следовательно, культурном единстве. На их наследие теперь смотрят внимательнее, но многое еще недостаточно изучено, в том числе потому, что время «Салернской хроники» уже трудно назвать собственно лангобардским. Лишь в последние десятилетия по-новому поставленный «лангобардский вопрос», новые критические издания источников, реставрация важнейших памятников, их введение под охрану ЮНЕСКО и масштабные художественные выставки позволили переоценить значение лангобардов в раннесредневековой истории Европы173.
Прежде чем говорить собственно о «Салернской хронике», хочется обратить внимание на одну небольшую лангобардскую поэму намного более раннего времени. Это «Стихотворение о городе Милане», Versum de Mediolano civitate, анонимный панегирик, созданный при лангобардском короле Лиутпранде, видимо, в 739 году174. Это первое дошедшее до нас средневековое прославление города, первый памятник жанра, которому суждено было большое будущее вплоть до Нового времени175. Без этого жанра не возникло бы ни краеведения, ни археологии, ни охраны памятников. Потому что за ним стоит желание и умение видеть в своем городе микрокосмос, достойный равняться с макрокосмосом. Тем более удивительно, что это произведение принадлежит народу, который, казалось бы, довершил начатое другими германскими племенами уничтожение городской цивилизации римлян.
Приведу этот небольшой, но красноречивый текст целиком.
- Град высокий и просторный есть у нас в Италии,
- самым чудным образом выстроен на славу он
- и с глубокой древности Миланом называется.
- Миру он красу свою являет, и различные
- виды земледелия тому лишь доказательство,
- ведь ему плоды свои приносит место дольнее.
- Башнями надежными он окружен покрытыми,
- Стены их снаружи все резьбою изукрашены176
- Здания внутри стоят, стенами защищенные.
- Стоп двенадцать в толщину имеют укрепления,
- Снизу они зиждятся на квадрах твердокаменных,
- К небу поднимаются постройкою кирпичною.
- Девять драгоценных врат там вдоль стены расставлены,
- Крепкими засовами надежно затворяются,
- Подступ охраняется мостами здесь подъемными.
- Форум возвышается – красиво это здание,
- Улицы вокруг него камнями гладко мо́щены,
- Чистая вода сюда по трубам доставляется.
- Славен город наш церквями, все они красивые,
- Перед термами Лаврентий благородный высится,
- Башни его каменны, а кровля златом светится177.
- Это – городов царица, мать отчизны истинно,
- Вот поэтому законен статус митрополии,
- Пусть ей славу воспевают племена и страны все.
- Власть ее достоинства исполнена премногого:
- Едут предстоятели церквей со всей Авсонии,
- Следуя канону, чинно здесь собор вершат они.
- Царствует среди народа тоже милосердие:
- С доброй волей каждый в Божий храм торопится,
- С верою сердечной на алтарь дары приносят все.
- Радостно покоятся святые там реликвии:
- Виктор вот, Матерн и На́бор, Феликс и Евсторгий здесь,
- Цельс с Симплицианом, Назарий и Валерия.
- Главный из епископов, Амвросий со товарищи,
- Протасием с Гервасием, лежит, и Дионисий здесь,
- И Бенедикт прославленный в соседстве с Калимерием.
- Не сыскать вам города во всей этой провинции,
- Где святых угодников мощей такое множество
- Избранным открылось и теперь в земле покоится.
- Как же счастлив, как святится, радуется город наш!
- Ведь заслуженно защиту он обрел в святых своих,
- Только их молитвами Милан и благоденствует.
- Чином молятся особым и поют с органами,
- Правильной мелодией псалмы здесь украшаются,
- Четко исполняется служба каждодневная.
- Житель, оказавшись здесь, легко обогащается,
- Сирый, гол придя, одежду получает лучшую,
- Путники и нищие голод утоляют свой.
- Знатен город и товаром – не сочтешь и видов всех,
- Разные сорта зерна найдете в изобилии,
- Вина прибывают и мясных изделий множество.
- Скипетр лангобардам дан здесь главный и заслуженно,
- Славен благочестием своим ведь Лиутпранд король,
- Святость даровал ему Христос особой милостью.
- Город украшается епископом Феодором,
- Ведь не зря родился он от царственного племени,
- Вот народ его и носит на руках до кафедры.
- В битве общей горожане силою совместною
- Шеи сокрушают народов нечестивых всех,
- Вера им сама вручила пальмовую ветвь победы.
- Так что мы помолимся все вместе Христу Господу,
- пусть защитой нашей будет, управляя городом,
- и от всех его напастей уберечь сподобится.
- Гимн споем мы хором стройным Богу высочайшему,
- Раз он славно так украсил город наш останками
- Мучеников и святых своих: они в земле покоятся.
- Верные мы христиане, все стремимся к Господу,
- Чтоб позволил нам войти Он в город тот обещанный,
- Где святые предаются вековечным радостям.
- Славу и Отцу, и Сыну мы единородному
- Хором воспеваем купно с Духом утешителем,
- Ибо в Троице единый Бог над миром царствует.
Совершенно очевидно, что наш лангобардский вития обладает городским самосознанием – тем самым, которое медиевисты обычно относят к намного более позднему времени. Его поэма с толком и тактом расставляет акценты, рассказывая как о камнях, так и о людях, как о прошлом, так и о настоящем. Список реликвий, этих оберегов Средневековья, если знать, сколько на самом деле мощей хранилось в бывшей столице западной империи, может показаться не полным. Но у него есть очень важная черта: указаны лишь местные святые. То есть анонимный поэт, наверняка клирик, осветил в нескольких строках важнейший проект святого Амвросия – снабдить город собственным корпусом небесных заступников, выстроенных в две «шеренги» – мучеников и епископов178. Гервасий, Протасий и Амвросий по сей день лежат в базилике Святого Амвросия, где их почитали и лангобарды. Там же, в молельне Святого Виктора на Золотых небесах (Сан Витторе-ин-Чел д’оро), они могли видеть тех же святых на великолепной мозаике начала V века.
В глазах слушателя и читателя VIII века такой каталог святости служил вполне серьезным обоснованием особого положения Милана и его притязаний на роль религиозной столицы «Авсонии», всей Северной Италии. Эту роль городу, на самом деле ослабевшему в VI–VII веках, приходилось оспаривать с Равенной и Аквилеей. Кроме того, и близлежащая Павия, полюбившаяся лангобардским правителям, в 700 году добилась права назначения епископа римским папой в обход юрисдикции миланской митрополии. Лежавший к северу Комо на столетия ушел под покровительство Аквилеи и очень редко шел на союз с могущественным южным соседом.
Но одного небесного покровительства, с точки зрения поэта, недостаточно для реализации таких амбиций. Поэтому на помощь приходит добронравие горожан, их разнообразные virtutes, проявляемые как в битве, так и в мирном труде. Отсюда – богатство амбаров, объем торговли, гостеприимство. Вряд ли имеет смысл принимать это описание за чистую монету, важнее для нас – литературные приемы. Лангобардский аноним мог опереться даже на совершенно конкретный текст, возможно, доступный в его время: похвалы крупнейшим городам империи, написанные Авсонием в IV веке. Среди них нашлось место и Милану, и миланцам179. Но поэт VIII века не только развил тему в христианском русле, Авсонию чуждом, но и совершенно иным, неклассическим метром.
Логично, что добронравие горожан достойно отражается и в благочестии короля Лиутпранда, героя шестой книги «Истории лангобардов» Павла Диакона. Неразрывная связь города, лангобардов и короля выражается без обиняков, одной строкой: sceptrum inde Langobardi principale optinent. Принципиально здесь применение наречия inde, указывающего одновременно на место и условие: здесь и по этой причине, то есть в Милане, а не где-то еще – и уж точно не в Павии! – лангобарды заполучили скипетр. И опять же, поэту было с кем и о чем спорить. Всехристианнейший Лиутпранд, утверждая свой союз с Римской церковью, свою «католичность», в 720‑х годах привез с Сардинии останки не кого-нибудь, а Августина, Отца Церкви и крестника святого Амвросия. Но поместил их не в Милане, а в Павии, в базилике Святого Петра на Золотых небесах. Там они покоятся по сей день в роскошной мраморной усыпальнице 1360‑х годов, но для миланцев это великое и многообещающее для своего времени начинание было, скорее, проигрышем, отголосок которого можно прочесть сквозь строки нашей поэмы180.
***
Итак, бывшие варвары, во-первых, обладали собственным взглядом на окружающую действительность, во-вторых, умели учиться у древних, в-третьих, использовали средства словесности для предъявления и закрепления своих притязаний. Кстати, «Стихотворение о городе Милане» дошло в единственной рукописи IX века, которая хранится в Вероне, и там же местный поэт, вдохновляясь лангобардской поэмой, около 800 года тоже написал панегирик своему городу, когда там решил поселиться король Пипин, сын Карла Великого181. Теперь вернемся к «Салернской хронике».
Сказанное выше о пространстве латинской литературы X столетия относится, конечно, и к южно-итальянским лангобардам. Они ревниво отстаивали свою самостоятельность перед лицом всех соседей – папского Рима, франков, греков Лонгивардской фемы со столицей в Бари, сицилийских арабов. С точки зрения живших на соседних холмах лангобардов, даже приморские неаполитанцы такие же бессовестные, как греки, которые, в свою очередь, хуже агарян182. Лишь норманнам удалось реально, а не номинально подчинить лангобардов своим порядкам, но на это ушел весь XI век, и это уже следующая страница большой истории. Агиография и историография всегда служили инструментами самоутверждения более или менее крупных локальных сообществ. Агиография лангобардского юга тоже отличалась в то время особой политизированностью, специфическим местным патриотизмом, который нетрудно заметить и в «Салернской хронике»183.
Не без оснований предлагалось идентифицировать автора с аббатом местного бенедиктинского монастыря Радоальдом184. Сама хроника не имеет ни посвящения, ни каких-либо еще прямых указаний на семейные или иные связи автора. Поэтому судить о нем приходится в основном по тональности: живость повествования и обилие деталей указывают, например, на то, что он был не просто осведомленным современником, но и участником описанных им событий. Однако согласия по вопросу авторства не наблюдается, поэтому мы будем называть его для удобства Салернским анонимом185.
Он начинает свое повествование с VIII столетия, примерно там, где остановился Павел Диакон. Аноним воспользовался официальной хроникой Римской курии – «Папской книгой», Liber pontificalis. Он повествует о попытке лангобардов взять под контроль Рим, вмешательстве Карла Великого, о последовавшем исчезновении Лангобардского королевства. Лангобардское королевство было на протяжении двух столетий важнейшим политическим образованием в Северной и Центральной Италии. Южно-итальянские лангобарды еще до падения Севера обладали значительной самостоятельностью186. Наша «Хроника» как раз указывает на постепенное усиление этой самостоятельности как по отношению к северным родичам, так и по отношению к франкам и соседям-византийцам. Рассказ резко обрывается в 974 году: мы застаем князя Капуи и Беневенто Пандольфа под стенами Салерно, где заперлись мятежники, сбросившие с трона князя Салерно Гизульфа.
Обстоятельства, заставившие хрониста отложить калам, нам неизвестны. Более того, нельзя сказать наверняка, что его работа именно не закончена, – даже если нет традиционного explicit, зато есть лакуны в именах и датах, оставленные, возможно, для уточнения. Раз никто не взялся продолжить рассказ, это может служить косвенным свидетельством, что он воспринимался автором, современниками и потомками если не как завершенный текст, то примерно так: главное сказано и добавить нечего187.
За дело автор взялся не только из прагматических соображений, собственных или неизвестного нам заказчика, не только по традиционной для историка того времени ангажированности, о которой не раз писалось188. У него есть вкус к рассказу, к деталям повседневной жизни горячо любимой им родной Кампании. Его мир – земли между Капуей, Неаполем, Амальфи, Салерно и Беневенто. Это относительно небольшая, но обладавшая и в те времена огромным значением историческая область. Иногда ее вместе с герцогствами Сполето (нынешняя Умбрия) и Фриуль на Севере в науке принято называть Малой Лангобардией, Langobardia Minor189, чтобы отличать от королевства.
Во второй половине X века эти земли пережили важные изменения в церковной организации: в 960‑х годах статус метрополий получили от папы Иоанна XIII Беневенто и Капуя, в 983 году – Салерно. В конце столетия метрополией стали называть и Неаполь190. Таким образом, относительно небольшая Кампания обладала шестью архидиоцезами, включая Сорренто и Амальфи, и аббатствами масштаба Монтекассино на границе с Лацио, Кава-деи-Тиррени, Сан-Винченцо-аль-Вольтурно. Для организации повседневной жизни исторической области, как и для ее «геополитического» положения, это совсем не формальности, а как раз свидетельство динамичного развития, и само появление «Салернской хроники» тоже об этом говорит.
Свою patria Beneventana аноним знает досконально, и уровень его знаний важен для понимания картины мира мыслящего человека Х столетия. На его горизонте во всех деталях представлен юг полуострова, но Сицилия далека. Некоторые из его топонимов уже не расшифровать, но красноречиво и само их количество. В отличие от Сполетского герцогства, южные лангобарды лучше сохранили свою политическую традицию несмотря на близость Папской области, Византии (фема Лонгивардия располагалась в нынешних Апулии и Калабрии) и арабов на Сицилии.
Характерно, что «Салернская хроника», в отличие от предшествующих южноитальянских хроник и анналов, арабов не боится и повествует об агарянах довольно сдержанно, даже когда речь заходит о военных действиях191. Видимо, раны, в том числе психологические, от опустошительных набегов IX века зарубцевались, взаимное недоверие сменилось торговлей. Нельзя забывать также, что сами христиане постоянно пользовались услугами наемников из неверных для решения своих конфликтов, как и столетиями позже в Святой земле. «Салернская хроника» вроде бы осуждает за это Неаполь, но констатирует как нечто обыденное, а бедствия салернитанцев объясняет их же, салернитанцев, вероломством по отношению к арабам192. Этот пространный рассказ представляет собой результат настоящего историко-богословского анализа.
Знакомство с некоторыми религиозными текстами подсказывает, что наш аноним, скорее всего – хотя и нельзя утверждать окончательно, – был монахом. Но этот монах стремился понять причины тех или иных конфликтов как между крупными политическими силами, так и между представителями местной знати, как и везде, ссорившейся, воевавшей и мирившейся. Многое в поведении его героев типично для чуть ли не всего Средневековья – тем интереснее сопоставлять нашу «Хронику» с другими памятниками.
При всех сходствах и общих местах в поэтике средневековой исторической мысли любой специалист и внимательный читатель знает, что она умеет говорить и на «диалектах». И то же можно сказать об отражаемых конкретным памятником реалиях193. Многое как в психологии героев, так и в их поступках объясняется местной южно-итальянской спецификой того особого времени, когда об «итальянцах» говорить еще рано, о «варварах» поздно. Зато лангобардов, потесненных и лишенных королевской короны, мы находим вполне рачительными и ревнивыми хозяевами своей относительно небольшой страны. Герцог живет посреди города, его дворцовый комплекс одновременно выделяется в нем и неотделим от него. Его «люди», все эти «достойнейшие», «славнейшие», «знатнейшие», одновременно управленческая машина, советники и помощники, гастальды (ср. нем. Gestalt), чашники (stolesayz), референдарии. Но они же – машина для управления самой властью, то есть герцогской семьей. Эта система сдержек и противовесов легко превращалась в свору заговорщиков194.
Разобраться в этой изменчивой системе практически невозможно даже сегодня, ни по «Хронике», ни по другим источникам195. Зато мы без труда найдем доказательства высокоразвитого этнополитического сознания придворной и городской знати. Возможно, поддержание его было одной из задач, которые – осознанно или неосознанно – ставил перед собой Салернский аноним. Чтобы какой-то общности обеспечить будущее, следовало убедить ее, что она уже обладает прошлым, что она живет так, как заведено. Управляющий прошлым мог претендовать на управление будущим. В этом смысл и назначение истории как рода знаний не изменились, во всяком случае с точки зрения власти.
Эти неписаные, зато вошедшие в плоть средневековой культуры законы историографии объясняют, зачем наш аноним все время возвращается к перипетиям каролингского времени. Всесильный император периодически предстает не таким уж всесильным. Примерно как в формировавшейся уже «Песни о Роланде», где Карл так же часто плачет и теребит бороду от сомнений и бессилия, как проявляет праведный гнев или монаршее великодушие. Отсюда же использование как античной, так и германской топонимики: Беневентское герцогство может называться и Самнийским (от классического Samnium). Отсюда, наконец, плачи о знатных лангобардских заложниках, облеченные в элегии, которые автор не смеет себе приписывать. Приведу лишь один пример196.
- 1 В прахе лежит, Беневент, печальна, низвергнута, слава,
- В склепе сокрыта она, горе, Бардское197 племя, тебе!
- Сын драгоценный заснул здесь Арехиса мудрого, помощь
- Родине был он и щит, надежды единственный свет.
- 5 В годы седые отцу был он надежной опорой,
- Править ему пособлял, матери радость дарил.
- Новым Арехисом слыл среди многих сей юный наследник,
- Нравами, лика красой и разумом всех поразив.
- Письменности и мирских законов примерил он тогу
- 10 И лишь затем к небесам взоры ума обратил.
- В вере достоин отца, в стыдливости – матери близок,
- Узникам ада душой всею прощенья просил.
- Предан до смерти семье, был он им дорог настолько,
- Что не сравнится ничто с этой любовью вовек.
- 15 Как Исаака отец, так же заклал и Арехис
- Сына родного, и тот верности дал образец:
- Плен бессловесно приял всем лангобардам в спасенье,
- Целью себе положив благочестивую смерть.
- Вышел один к королю и его несчислимому войску,
- 20 Стены твои, Беневент, жертвой своей укрепив.
- Миролюбивым умом гнев короля ты утишил,
- Галльская спесь улеглась, тихим вникая речам.
- Добрый наш вождь Ромуальд, мягкостью с голубем схожий198,
- Землю оставив, в чертог райский теперь ты взошел.
- 25 Так же, как сладки слова твои были земному владыке,
- Лучше того ублажай ты присно владыку небес.
- Песнь эту слезную спел Давид, облаченный священством,
- Коему жизнь без тебя смерти лютой страшней!
Присутствие этих поэтических вставок, написанных на классической латыни, не эрудитская бравада. Автор уверяет, что обнаружил текст на могиле, и у нас нет поводов ему не верить. Эпитафия, даже записанная на пергамене, в глазах читателя сохраняла достоинство высокого слога, высеченного в мраморе199. А надпись благодаря твердости своего носителя не только в прямом смысле слова увековечивала память о событии или человеке, но была и политическим манифестом – в данном случае, безусловно, антикаролингским. Неслучайно многие резчики по камню, «инфлюенсеры» тех дней, приехали на юг с покоренного франками севера200. Неслучайно и то, что ватиканская рукопись, донесшая до нас текст «Салернской хроники», содержит и ряд поэтических текстов: эпитафии лангобардов Дауферады, Адельферия и Рофрита, «Стихи о пленении императора Людовика», поэму Ардерика Беневентского в честь того же Рофрита (середина IX века) и Эрхемперта в честь князя Беневенто Айона II201.
Таким же манифестом были слова, которые задолго до описываемых событий герцог Арехис II (758–787) приказал высечь на стене построенного им при дворце в Беневенто монастыря и храма, «скромно» посвященного Софии, Премудрости Божьей:
- Герцог Арехис воздвиг здесь храм из паросского камня,
- Коего образ твоя прежде бессменно являла,
- Юстиниан, по красе не знавшая равных постройка202.
Нам покажется детским лепетом такое соперничество. Беневентская София в несколько раз меньше своего столичного образца, она не может сравниться с ним ни по сложности и масштабности архитектурных и инженерных решений, ни по роскоши убранства, ни по удивительному использованию световых эффектов (ил. 2). Однако нельзя не отдать должное смелости заказчика и строителей: благодаря оригинальному и, если не ошибаюсь, уникальному в архитектуре того времени203 сочетанию в плане прямоугольных выступов, слегка скругленных стен по бокам от апсид, двух концентрических кругов пилястров, несущих на себе подпружные арки, благодаря подчинению внутреннего пространства строго выверенным геометрическим фигурам (кругу, квадрату, треугольнику) был достигнут зрительный эффект, который не способна передать никакая фотография и который может быть лишь почувствован на месте, если войти в сильно перестроенный снаружи храм. Это телесное, если угодно, восприятие архитектурных объемов роднит два столь, казалось бы, разных памятника204.
Нет сомнения, что родство с образцами ощущали заказчики этой, наверное, самой оригинальной из дошедших до нас лангобардских построек, к тому же украшенной частично сохранившимся масштабным циклом фресок205. Посвящение Премудрости Божьей, которым пользовались вовсе не только лангобарды, но и восточные участники «Византийского содружества», было подражательным жестом почтения к столице христианского Востока, мимесисом, – но и дерзновенным вызовом столице империи206. Как в Киеве, Новгороде и Полоцке три столетия спустя. И точно так же, как киевские варяги гордо величали себя князьями, Арехис в 774 году, когда железная корона королей севера перешла к Карлу Великому, назвал себя уже не герцогом, dux, а princeps, «князем». Указывая на преемственность по отношению к тестю, потерпевшему поражение королю Дезидерию, он стал называться piissimus atque excellentissimus princeps gentis Langobardorum, «благочестивейший и блистательнейший князь лангобардского народа». Это было безусловно серьезным политическим шагом перед лицом и франков, и Византии, и северных лангобардов, подчинившихся завоевателям. С падением Павии Беневенто претендовал на роль «столицы», поэтому возникновение даже собственного характерного книжного курсивного письма, беневентанского минускула, продержавшегося до XI столетия и позже, можно считать важной составляющей лангобардской политики207.
Представим себе, что беневентская София, дом Бога, но и знак земной власти, имеющей что сказать властителям своего времени, была выстроена не только среди скромных жилищ лангобардов, но и в нескольких сотнях метров от великолепной траяновской триумфальной арки 114 года – одной из самых величественных и сохранных, дошедших до наших дней208. Что с того? Нельзя не учитывать, что действие «Салернской хроники» происходит на фоне таких почтенных памятников, которых тогда было принципиально больше, чем сейчас, в землях, помнивших о величии империи не хуже, чем сильнее пострадавший от нашествий и разрухи гигантский Рим. Даже если автор почти ничего не говорит нам об этих памятниках, даже если его князья не произносят стройных речей и не рядятся в тоги, в определенной мере наследниками Рима были и они.
То же касается и церкви. Церковь, тем более особого придворного значения, фактически национальное «святилище», была не только домом для молитвы, но и лицом власти, причем в буквальном смысле слова. Ее убранство формировалось из вложений знати, прежде всего – герцогской семьи. Уже Павел Диакон видел славу короля Лиутпранда (ум. 744) в том, что он строил церкви везде, где останавливался209.
Еще важнее, чем украшение храма, было планомерное, не считавшееся со средствами, собирание мощей святых, количество и авторитет которых прямо пропорционально соотносились с престижем власти. «Салернская хроника» помнит об этом. Неслучайно и лангобардская агиография, в особенности «перенесения мощей», translationes, всегда указывает на роль государей или епископов как инициаторов этих приобретений и «благочестивых краж». Обычным способом унизить побежденный город было изъятие почитаемых реликвий – горожане лишались небесного покровительства, намного более важного, чем покровительство земное. И опять же перед нами явление для христианского мира типичное, в особенности после Каролингов210.
В эпоху странствующих государей появление каменного храма всегда свидетельствовало о серьезных видах правителя на ту самую землю, на которой храм возводился. И «Хроника» об этом тоже прекрасно знала: когда Карл Великий тщетно пытался подчинить себе Арехиса, ему показали «огромное», видимо, в рост и, конечно, в облачении, изображение герцога на стене храма Святого Стефана. Реакция не заставила себя ждать: «Видя, что его перехитрили, Карл набросился на изображение, силясь проткнуть скипетром грудь изображенного, соскреб корону у него на голове и заявил: „Так будет со всяким, кто надевает на голову то, что ему не положено“»211.
Ничто не указывает на правдивость этой истории, хотя очевидно, что Карл по каким-то соображениям не решился на военное завоевание юга и ограничился формальным признанием своего верховенства, несколькими знатными заложниками, включая сына герцога, незначительными территориальными уступками на Адриатике и незначительной же данью212. Зато она многое говорит о том, как франков воспринимали в землях Беневенто и как символически репрезентировала себя власть, в том числе – в церковных стенах. Судя по всему, уже лангобардская королева Теоделинда около 600 года украсила фресками по истории лангобардов свой дворец в Монце, то ли выстроенный заново, то ли, что более вероятно, унаследованный от Теодориха Великого213. Естественно, появление такого живописного политического манифеста призвано было одновременно засвидетельствовать преемственность по отношению к первому не римскому, «варварскому» правителю Италии и подчеркнуть, что время готов истекло.
Салернский аноним был автором не только информированным, но и начитанным. Важнейшим источником образности «Хроники» является Библия, скорее всего Вульгата, в особенности Книга Бытия, книги Царств и Маккавейские, Книга Иудифи, Евангелия от Матфея и Луки и Деяния Апостолов. Посещение царицей Савской царя Соломона резонно становится источником вдохновения для описания блеска двора герцога Арехиса (гл. 12–13). В уста восхищенного франкского посланника автор попросту вкладывает слова царицы, «наслышанной», но «не верившей» и до глубины души пораженной.
Когда герцог Сикенольф на смертном одре препоручает своего юного сына Сикона его крестному в присутствии вассалов, это политически важный момент передачи власти214. Сказанные при этом слова – юридическая формула, перформативная речь, претендующая на закрепление воли говорящего в реальности, на сегодня и на завтра. Такую нетрудно встретить в схожих средневековых памятниках: историописание часто фиксировало нормативные акты, педантично переписывало завещания, дарения, брачные договоры. Но не менее важно и то, что Сикенольф вольно цитирует историю ветхозаветных праотцев.
Сравним. Вот слова Сикенольфа: «Крест этот сегодня – свидетель между тобой и мной. Услышит Господь и рассудит нас, если после моей смерти он обидит моего сына и сделает другого сеньором над ним. Нет иного свидетеля нашего договора, кроме всевидящего Бога». «И сказал Лаван: сегодня этот холм между мною и тобою свидетель. Посему и наречено ему имя: Галаад, также: Мицпа, от того, что Лаван сказал: да надзирает Господь надо мною и над тобою, когда мы скроемся друг от друга; Если ты будешь худо поступать с дочерями моими, или если возьмешь жен сверх дочерей моих, то, хотя нет человека между нами, но смотри, Бог свидетель между мною и между тобою»215. Многие детали опущены или переиначены, но суть сохранена за счет нескольких формул, узнаваемых для хорошо знающего Писание читателя.
Нам следует представить себе, что вся хроника сплетается как из подобных пространных парафразов, так и из кратких синтагм, словосочетаний, отсылавших к Писанию. Такова норма того языка, который иногда называют «христианской латынью» или «латынью христиан», языка, сформировавшегося в эпоху Отцов под непосредственным влиянием Библии, сначала греческой, затем латинской216. За подобным «литературным этикетом» стояло особое отношение к священному тексту. Любая отсылка к нему, зачастую уходящая от оригинала, функционировала как заверение в правдивости всей реплики, всего эпизода, а следовательно, и в исторической перформативности повествования, своего рода «законности» прошлого по отношению к будущему217. Иными словами, раз Сикенольф говорит словами патриарха, значит, так тому и быть.
Схожую, хотя и немного отличающуюся функцию выполняет сознательный «экскурс», глава 70 о клятвах, составленная по мотивам проповедей Блаженного Августина. С ее помощью автор дает именно авторитетное, а не авторское, от себя, истолкование поведения своих героев. Как всякий берущийся писать бенедиктинец, он знал также «Собеседования» (Dialogi) и «Моральное истолкование Книги Иова» (Moralia in Iob) Григория Великого, написанные около 600 года. Выражения из этих общедоступных и исключительно популярных «учебников жизни» раннего Средневековья самым естественным образом входят в повествовательную канву. Возможно, наш аноним знал и что-то из «Энеиды», из Овидия и из «Дистихов Катона», но формообразующими для его поэтики и системы ценностей они не были.
Поэтичность не чужда его прозе, но она не референтна, то есть мы не можем сказать, что классическая или христианская поэзия была школой мысли для него самого или его героев.
На это указывает, например, история о том, как женился герцог Сикард. Рассказывается вполне анекдотическая история, без скабрезностей, но с правдивыми деталями. Приятель беспутного герцога выводит на смотрины юную родственницу без макияжа; чтобы не вызывать скандала из элементарного знакомства до официального предложения в личном (!!!) пространстве, герцога приглашают «луг посмотреть»; затем дознаются, «каков луг». Из этой зарисовки автор разворачивает настоящий морализаторский exemplum о том, зачем вообще Господь благословил брак и как на самом деле надо выбирать невест. Страсть Дидоны к Энею со схоластической отстраненностью – но задолго до всякой схоластики – раскладывается на четыре полки: царица пленилась 1) красотой, 2) мужеством, 3) красноречием, 4) благородством. Не уверен, что нашему историку нужно было для этого вывода вчитываться в «Энеиду»: «грозная участь» и «страшные битвы» слабо увязываются, по крайней мере логически, с красноречием, если только не идти в той же логике дальше и не предположить, что красноречие помогает избежать ненужного смертоубийства218.
Салернский аноним сводит Вергилия с Библией, чтобы предложить собственную мораль: «В выборе жены к любви мужчину побуждают четыре качества: красота, род, богатство, добронравие. Лучше, однако, отдавать предпочтение не красоте, а добронравию. Ныне же все ищут богатств и внешности, а не того, что подсказывает мораль, как и поступил Сикард. Женщина подчиняется мужчине, потому что по легкомыслию часто ошибается, справедливо поставить ее под власть мужа. И древним свойственно было опекать даже повзрослевших девушек из‑за этого вот легкомыслия»219.
Нетрудно заметить с самого начала, как высоко наш аноним ценил Павла Диакона: сам Карл Великий восхищается его дарованием. Важно, что одна из крупных фигур Каролингского возрождения так же значима для юга, как для заальпийского севера: в Беневенто и в Монтекассино, где он некоторое время преподавал, его помнили и двести лет спустя220. Напиши он два-три жития, может быть, и сам вышел бы в святые. «Хроника», безусловно, задумана как продолжение «Истории лангобардов», причем хронологическая последовательность предполагает и стилистическое подражание, и соответствующие авторские притязания. Несмотря на разницу в грамматике и лексике, мы действительно можем говорить о творчески осознанной, продуманной и в меру сил осуществленной литературной преемственности.
Цитируя иногда несколько строк кряду из Павла, Салернский аноним делает это с умом и тактом, выстраивая на цитате из почитаемого предшественника собственный рассказ. В целом он не ссылается на свои источники, и на фоне этого молчания выделение имени знаменитого лангобардского пленника при дворе просвещенного императора красноречиво: такой чести удостоился тот, кого автор считает намного выше себя в литературном плане. На самом деле главным источником информации о делах минувших для «Салернской хроники» была «История беневентских лангобардов» Эрхемперта, писавшего, как я сказал, столетием раньше221. Но здесь как раз салернитанец почувствовал себя на равных. Поэтому он не постеснялся отходить от текста источника, исправлять его и одновременно расширять краткие упоминания о событиях за счет устных преданий и некоторых доступных ему в Салерно и соседних городах документальных свидетельств.
О подобных архивных разысканиях он сам иногда упоминает (гл. 87, 90), и это очень ценные для историка свидетельства, такие же ценные, кстати, как какое-нибудь будто случайно брошенное «я запамятовал» (гл. 32). С одной стороны, они придают некоторую ценность его повествованию, которую у историков наших дней принято называть «фактологической»: раз хронист вставил документальное свидетельство, значит, событие таки имело место. С другой – о какой-либо критике источников у нашего анонима говорить не приходится, он так же доверчив к любому лежащему перед ним тексту (за исключением разве что Эрхемперта), как и к рассказам «надежных» очевидцев или местных стариков, veterani, которые рассказали ему о происхождении амальфитанцев. Но с третьей – они дают нам услышать голос вполне реального писателя, даже если имени его мы не знаем. Это голос не профессионального, но все же историка, «бытописателя», который может и найти, а может и забыть. Как любой из нас.
Можно сказать, что вся прелесть «Хроники» – за которую позитивист ее наверняка отложит в сторону – в ее своеобразной анекдотичности, изустности: герои все время разговаривают, жестикулируют, проявляют эмоции. И мы даже инстинктивно понимаем, что верить этим охам и ахам можно примерно так же, как Кримхильде в «Песни о Нибелунгах» или плачу Ярославны в «Слове о полку Игореве». Сказитель и историк того времени, каждый по-своему, – режиссеры-постановщики. Чаще всего мы знаем, с какой интонацией говорят персонажи «Хроники», и вообще можем себе наглядно представить, как разворачивается сцена. Это, конечно, свойственно хронистике, она умело погружает нас в гущу событий. Если автор уверяет нас, что «братья обменялись лицемерным поцелуем мира, в сердцах своих его не запечатлев», позитивист не поверит в его правоту222. Но согласимся, что это прекрасное объяснение последовавших за таким примирением конфликтов.
Салернский рассказчик – настоящий мастер своего дела, способный с помощью двух-трех деталей добиться искомого психологического воздействия на читателя. Достаточно вспомнить историю о печальной участи жены некоего Наннигона: воспылав к ней желанием, герцог Сикард отослал ее мужа в Африку (словно Давид – Урию) и, конечно, добился своего; обесчещенная жена в ожидании супруга лежит не вставая до его возвращения, тот простил ее, хотя и в литературе, и в жизни мог не простить. Но «с того дня, как многие говорят, никогда не смеялся»223. Эта концовка, почти пушкинская, поразительная в своей совсем не средневековой лаконичности, давно меня волнует, причем вовсе не в связи с «Последней дуэлью» Ридли Скотта (2021)224.
Налицо писательская стратегия: автор, безусловно, видел в прямой речи залог правдивости, а читатель – гарантию правдоподобия. Последовательность событий уходит на второй план перед тематическими блоками, каждый из которых в свою очередь выстраивается из рассказов, небольших историй. Незначительная деталь вдруг становится значимой и дает такой «эффект реальности», который и делает литературу литературой225. Если у Салернского анонима Наннигон «больше не смеялся», minime risit, это не потому, что оскорбленному лангобарду действительно не положено смеяться, а потому, что автор видит в этом правдивое доказательство, что Сикард, холостяк и волокита, – негодяй. И потому еще, что, прочтя такое, читатель тоже не засмеется, а задумается.
Вряд ли нам стоит верить на слово и доискиваться, кто виноват и как оно было на самом деле. Но если поменять исследовательскую оптику, в анекдоте, фольклоре, «байках», в том, как они скрепляются друг с другом, образуя общую, пусть хронологически зигзагообразную фабулу, историк и читатель найдут и социальную память, и представления целого общества о себе самом. И не факт, что они будут такими, какие мы найдем у классиков медиевистики, исследовавших жизнь севера Европы226.
Двухвековая историографическая триада лангобардов, складывающаяся из Павла Диакона, Эрхемперта и Салернского анонима, – замечательное явление, признак присутствия именно исторической мысли, интерпретации прошлого, настоящего и, следовательно, будущего227. Самим фактом своего существования она говорит об историческом самосознании народа, казалось бы, «проигравшего» уже тогда, когда его историография только родилась. Павел должен был написать для Карла Великого, помышлявшего об империи, «Историю Рима», Historia Romana, но чем дело кончилось – неизвестно. В результате интеллектуал-заложник создал историю своего народа, осмыслив ее как преодоление всякой «римскости», представив лангобардов как законных наследников италийского, не только римского или латинского, прошлого. И ни слова о франках228. Это, когда ты в плену, пусть и почетном, – только на первый взгляд просто.
Если эта триада отражает этно-исторические представления лангобардов, важно понимать, что их лангобарды мало похожи на тех, что пришли с Альбоином в 568 году229. Павел Диакон считал, что лангобарды говорят на похожем с баварами и саксами языке, современники нашего анонима вряд ли такое родство ощущали. И уж тем более они не числили себя в «германцах». Парадокс в том, что на закате своей племенной истории, потеряв королевство и сильно ослабев на севере, лангобарды на юге демонстрируют бо́льшую сплоченность вокруг своей patria Beneventana, чем в эпоху завоевания Италии. Во всяком случае, такое впечатление складывается при чтении наших историков.
«Интерпретативная историография» развивалась, в том числе при жизни Салернского анонима, на фоне погодных записей и династических историй, иногда напоминающих каталоги, списки имен и дат, которыми можно было пользоваться среди прочего для администрирования и разрешения конфликтов. Таковы, например, «Хроника Капуанской династии» начала Х столетия и «Краткая хроника Беневенто» конца IX века230. Подобные сочинения формировались в миру, но копировались и хранились в крупных монастырях231. Монтекассино, важнейший культурный и религиозный центр Запада, вообще нередко и не без оснований считается и центром исторической мысли не только бенедиктинского ордена, но и лангобардов, поскольку Эрхемперт был монтекассинским монахом. Однако, наверное, правильнее считать его образцом и вдохновителем, потому что лангобардская культура на юге была довольно полицентричной.
Салернский аноним не мог не знать «Хроники святого Бенедикта Кассинского», излагающей историю всего итальянского юга, из нее он мог почерпнуть и широту взгляда, и ясность изложения, нацеленной не только на запоминание имен и событий, но и на разъяснение и понимание. В Монтекассино, конечно, умели оценивать деяния людей с точки зрения вечности и, следовательно, судить их, находя аналогии в Писании и житиях святых232. В этой направленности, которую мы сегодня назовем морализаторством, Салерно недалеко отстоит от великого аббатства, стоявшего особняком на границе «Малой Лангобардии» и Патримония Святого Петра, еще молодого, но крепнувшего Папского государства. Немаловажно и то, что после арабского разграбления 883 года до середины следующего столетия монтекассинская община «в изгнании» несколько десятилетий жила в Капуе. Это не могло не оставить культурного следа в городе и окрестных землях, то есть вне монастырских стен. Тем не менее «Салернская хроника» повествует не с точки зрения Кассино и не для него создана, даже если ее автор, в чем я почти уверен, бенедиктинец.
«Салернская хроника» написана на весьма специфической латыни, которую никак не назовешь классической, но не назовешь и варварской. Читая ее в оригинале, невольно приходишь к выводу, что Каролингское возрождение с его культом грамматики обошло эту землю стороной233. Отличается она и от многих исторических сочинений даже своего времени, рубежа между ранним и зрелым Средневековьем: Видукинд и Лиутпранд писали иначе. Их современник Ратерий Веронский выражался так витиевато, что любой его современный перевод – лишь приближение к пониманию сути. Но его «неправильности» опять же иного свойства234. В языковом плане перед нами уникум среди масштабных литературных памятников. Очевидно, что автор думает и пишет на латыни, но он словно бы уже отдает себе отчет в том, что латынь – его собственная и его современников – уже какая-то своя, другая, не имеющая никакого отношения к Вергилию.
Орфография хроники вроде бы сообразуется с латинской письменной традицией. Вместе с тем она во многом отражает разговорную речь, не копируя ее полностью, иначе мы имели бы перед собой первый итальянский памятник. Именно присутствие «за кадром» разговорной речи объясняет, например, полную неразбериху в личных окончаниях. Принципиально важные для латыни, управляющие лицами, временами, родами, падежами s и t попросту не произносились лангобардами. Учившийся на Цицероне и Горации будет шокирован сегодня, как наверняка вышел бы из себя в классе гуманиста в XV веке. Мы не найдем здесь каких-либо языковых чудовищ, но предостаточно «вульгаризмов», зафиксированных уже помпеянскими надписями или, скажем, Григорием Турским в конце VI столетия.
То же относится к системе падежей: абсолютный или инструментальный аблатив может (не всегда) превращаться в аккузатив, в том числе в таких принципиальных ситуациях, как клятва: iusiurandum вместо iure iurando. Форма единственного числа fidelis (как «верующий», так и «вассал», то есть верный человек) может обслуживать множественное число вместо fidelibus, следуя правилу аттракции второго склонения. В синтагме, состоящей из существительных, синтаксически нужное окончание может (но опять же необязательно) нести на себе лишь последнее. Таких каверз для переводчика можно привести множество. Не вдаваясь сейчас в подробности, отмечу лишь, что в своей работе он вынужден ориентироваться – в данном конкретном случае – на отсутствие правил как основное правило. И этот парадокс покажется безответственной бессмыслицей лишь тому, кто не сталкивался вплотную с некоторыми сочинениями раннего Средневековья. Знание же строя ранних итальянских диалектов, во многом выросших из такой латыни и зафиксированных текстами времен святого Франциска и Данте, дает зачастую весьма надежное подспорье.
Нужно учитывать, что многое в «неправильностях» по отношению к классическим нормам вообще связано с рукописной традицией: Улле Вестерберг пришлось провести огромную и очень тонкую филологическую работу, чтобы обосновать предложенный ей textus criticus235. Ее разночтения с выполненным в 1839 году изданием Г. Перца довольно принципиальны, насчитывают сотни мест, при том что в основе изданий одна и та же рукопись из Апостолической библиотеки Ватикана236. Этот кодекс, важнейший свод южноитальянской исторической мысли лангобардского времени, написан в Италии готическим письмом около 1300 года. Совершенно очевидно, что за триста лет содержащиеся в нем тексты претерпели серьезные изменения, потому что латынь была живой: «правильности» 970 года выглядели «неправильностями» уже сто лет спустя – и исправлялись переписчиками. Жертвы исправлений в свою очередь попадали под перо писцов следующей эпохи. Представим себе, что речь идет о десятках и даже сотнях слов. И все же это довольно надежный для своего времени список, поскольку в целом его язык сопоставим с языком салернских и беневентских документов X века. Достоинство стокгольмского издания в том, что оно вернуло нам текст, намного более корректный по отношению к эпохе, в которую он был создан, а историкам средневековой латыни и зарождающегося вольгаре – отличный памятник для изучения.
Историк итальянской словесности резонно укажет на анахронистичность утверждения о связи латыни Салернского анонима с нарождающимся, но еще далеким от собственно словесности вольгаре. Приведем, однако, один немаловажный аргумент: «Sao ko kelle terre, per kelle fini que ki contene, tranta anni le possette parte Sancti Benedicti». «Я знаю, что эти земли в указанных здесь границах тридцать лет принадлежали монастырю Святого Бенедикта».
Эта юридическая формула считается первой записью итальянского вольгаре. Она включена в состав латинского документа из собрания Монтекассинского монастыря. Этот документ в целом зафиксировал – естественно, на латыни – судебную тяжбу, произошедшую в марте 960 года между аббатом Монтекассино Алигерном и мирянином Родельгримом в Капуе, в присутствии судьи по имени Арехис. Судья, видимо следуя просьбе или требованию мирянина, велел свидетелям претендовавшего на земли аббата заверить свои слова на народном языке. Это было исполнено и четырежды – для солидности – записано на пергамене237. Капуанская формула не уникальна: целый ряд подобных записей делался в последующие годы по делам других зависевших от Монтекассино монастырей. Таковы обстоятельства рождения итальянского языка, имеющие, как можно видеть, непосредственное отношение к «Салернской хронике» и ее героям238. Нельзя утверждать, что именно здесь, в Кампании X века, словно отвечая на давно волнующий медиевистов вопрос, перестали наконец говорить на латыни239. Но мы отчетливо, в деталях видим, как этот важнейший для Европы процесс рождения новых языков шел.
Перевод не может отразить эту языковую ситуацию, он может лишь отчасти передать ее тональность стилистически. Если переводить фразу, что называется, слово за словом, выходит, естественно, абракадабра. Переводчик имеет право на нее только в том случае, когда ее сознательно создает переводимый им текст – такое бывает, скажем, в пародийной поэзии и в магии. В нашем случае этого нет: Салернский аноним, несомненно, не закончил работу, его отступления, в целом типичные для средневекового нарратива (в широком смысле этого слова, не только для историографии), выглядят вставками, нуждавшимися в дальнейшей обработке. Но не следует измерять завершенность средневековой литературы по чеканному совершенству дантовской «Комедии».
Судьбы империй и рождение Европы
Мы увидели, что имперские идеи кочевали из поэзии в прозу и обратно, из страны в страну, переваливали через Альпы, иногда в сопровождении конницы, иногда мирно. Италии, зажатой меж двух морей, в XI–XIV веках приходилось периодически выбирать меж двух мечей: папством и германскими императорами, сначала из Салической династии, затем из Штауфенов. Имея Рим в географическом сердце Апеннинского полуострова, она, не обладая политическим единством, в силу этого самого географического положения оказалась ареной многовекового противостояния наднациональных властей. Вакуум реальной власти привел здесь к формированию развитой городской цивилизации. Города же, в свою очередь ссорясь между собой и внутри себя, приучили поколения своих граждан мыслить политически, выбирая между папами и императорами для достижения собственных целей, как личных, так и клановых, групповых, коллективных240. Небезынтересно понаблюдать, как на эту ситуацию реагировала латинская словесность.
В начале 1320‑х годов Марсилий Падуанский (1275/1287–1342), замечательный североитальянский политический мыслитель, написал «Защитника мира», Defensor pacis. Это едва ли не самое оригинальное средневековое сочинение о соотношении духовной и светской властей241. Созданные позже «Малый защитник» (Defensor minor) и «Перенос империи» (De translatione imperii) призваны были закрепить и продолжить его основные положения242. Второй из этих текстов я недавно представил читателю в русском переводе243, надеясь, что это станет шагом к созданию давно назревшего свода важнейших памятников средневековой политической мысли, включая и сочинения Марсилия244. Не знаю, насколько мои надежды сейчас актуальны.
В конце второго раздела «Защитника мира» Марсилий сообщает, что собирается с исторической точки зрения разобрать переход империи от греков к германцам в специальном сочинении245. Это обстоятельство – хороший указатель на то, зачем это сочинение возникло. История всегда служила способом сконструировать настоящее за счет прошлого, и этот элементарный закон сопровождал историю – и мифологию – средневековой Римской империи со времен Карла Великого246. Более того, всякая картина, написанная кистью современного историка или средневекового хрониста, по определению служит самоидентификации сообщества, к которому этот историк принадлежит247. История как род знания есть рефлексия общества, а потому будет существовать, пока существует оно само248.
В первой четверти XIV века, на очередном витке сложных взаимоотношений между Империей и папством, закон этот действовал так же отменно, как и прежде. Так, понтифики, как минимум начиная с декреталии Venerabilem, изданной Иннокентием III в 1202 году, не сомневались, что постепенный «переход» или «перенос» империи, translatio imperii с Востока на Запад, не просто дело Церкви, но и свидетельство ее власти над светским государством сейчас и навеки. Поэтому в 1323 году, не желая признавать избрание Людвига Баварского и короновать его, Иоанн XXII указывал на дарование империи Карлу Великому Апостольским престолом как на действующий прецедент. Незадолго до него Бонифаций VIII заявлял, споря с Филиппом IV, что может сместить любого короля, как любого слугу, sicut unum garcionem. К тому же, добавлял он, все знают, что его предшественники лишили трона трех королей Франции, «как мы находим в наших хрониках, а они могут найти в своих»249.
Битвы о границах auctoritas и potestas, власти духовной и светской, велись в основном на юридическом поле, в риторике энциклик и булл, с использованием схоластической логики. Иногда они становились предметом специальных трактатов вроде написанного для юного Филиппа IV «Правления государей» Эгидия Римского или «Монархии» Данте. Но периодически споры возникали и в области исторической мысли. Прошлое как будто само напрашивалось на использование в настоящем.
Именно поэтому Марсилий, уже заканчивая свой главный труд, понял необходимость представить к этому проекту еще и историческую аргументацию. Он знал, что хронистика не может служить авторитетной основой в политической теории: к его времени та превратилась в самостоятельную, пусть и связанную с другими, область знания и одновременно стала орудием пропаганды в реальной политике. Приведем в качестве примера хотя бы «низложение» в 751 году майордомом Пипином Коротким Хильдерика, последнего Меровинга, «ленивого», но вполне законного. Современники Марсилия знали обстоятельства этого события как из относительно ранних первоисточников вроде Эйнхарда, так и из недавних энциклопедических сводов типа «Исторического зерцала» Винсента из Бове. Но если эти тексты утверждали, что папа Захария не самовольно низложил короля, а просто «одобрил» действия знати, то подобное свидетельство можно было трактовать как угодно: будучи историческим прецедентом, оно отнюдь не превращалось в прецедент юридический250. Возможно, понимая амбивалентность подобных аргументов в целом, Марсилий решил писать все же не историческое сочинение в строгом смысле, а трактат.
«Перенос империи» состоит из двенадцати глав. Автор не скрывал, что взял в качестве образца – и предмета полемики – «Трактат о состоянии и изменении империи» (De statu et mutatione imperii) пропапски настроенного шартрского каноника Ландульфа Колонны251. Назвав своего предшественника одновременно «почтенным» и «сатрапом»252, он метко указал и на гуманистический авторитет знатного оппонента, и на его политическую ангажированность. Опираясь на каноническое право, Ландульф доказывал нелегитимность притязаний на императорский трон Людвига Баварского и отстаивал интересы папы Иоанна XXII, пребывавшего в Авиньоне. Однако он не был просто рьяным папистом. В шартрской библиотеке он читал римских классиков, Боэция, «Поликратик» Иоанна Солсберийского, а своей любовью к Титу Ливию сумел поделиться в Авиньоне с юным Петраркой. Ему принадлежит также компилятивная «Краткая история» (Breviarium historiarum). Одним словом, его можно было считать весьма авторитетным историком и гуманистом.
Схожесть «Переноса империи» Марсилия и трактата Ландульфа бросалась в глаза, думаю, уже современникам – у них были одни и те же источники и в целом одинаковая манера обращения с ними253. В Новое время их печатали рядом (как в базельском издании 1566 года). Однако политическая и отчасти мировоззренческая направленность их сочинений оказывалась разной, а местами и полностью противоположной, как можно увидеть на конкретных примерах254. Имея перед глазами несколько хроник, от позднеантичных до новинок масштаба «Церковной истории» Птолемея Луккского, законченной не позднее 1317 года, каждый выбирал в истории то, что подкрепляло его авторскую позицию по злободневному политическому вопросу. Опустить какие-то детали в той или иной коллизии прошлого значило уже трактовать ее с оглядкой на настоящее.
Изменение тональности изложения, сегодня едва заметное, многое говорило читателю тех лет. Использование эпитета по отношению к действующему лицу показывало не меньше, чем титулатура или точность даты. Когда Марсилий приписывает Мухаммеду prudentia, смесь мудрости и дальновидности, сугубо политическую добродетель, это не знак какой-либо происламской симпатии, но дань своеобразного уважения политику, добившемуся невероятного успеха. Для нас же это знак довольно серьезного изменения ментальности, а может, и личной картины мира. В эпоху Крестовых походов вряд ли кому-то пришло бы в голову приписать «лжепророку» одну из важнейших добродетелей христианского правителя. Но и современник Марсилия Данте расправился с Мухаммедом жестко, поместив его, искалеченного, среди сеятелей вражды в девятом рву255.
К такой же отчасти парадоксальной инверсии Марсилий прибегает и рассуждая о кардиналате – реальной опоре папской власти. Древность института он не подвергает сомнению, наоборот, на столетия удревняет его, следуя своим источникам. Он перечисляет функции римских клириков, непосредственно связанных с курией, но считает необоснованной узурпацию у сенаторов принадлежавшего им – и только им – достоинства, dignitas. За короткой ссылкой на «Защитника мира» и немногословным разъяснением своей позиции стоит реакция на многовековую работу Римской курии по выработке и укоренению среди мыслящих католиков представлений о кардинале как «члене тела Римской Церкви» и даже неотъемлемом члене «тела папы». Такой органологической метафорикой оперировали в XII веке писатели масштаба Бернарда Клервоского, Иоанна Солсберийского и Оттона Фрейзингенского.
В 1260‑х годах кардинал и влиятельный канонист Энрико из Сузы, по прозвищу Остиец, развернул формулу pars corporis на языке права, комментируя Декреталии. Он пришел к выводу, что связь всех членов тела, с папой (в прямом смысле слова) во главе, столь нерушима, что кардиналы даже не должны приносить понтифику клятву, «потому что они – его внутренние органы»256. Действительно, не может же тело присягать самому себе или, напротив, отвергать власть своего главного органа? Может, но в шутливой, сатирической форме: об этом, как и об органологии в целом, мы будем говорить в третьем разделе.
Для Марсилия вся эта выцветшая символика, пропитавшая, однако, вполне конкретные притязания папства, похоже, дешево стоит. «Защитник мира» отвергает божественное происхождение папства и, следовательно, легитимность «абсолютной власти», на которую претендовали Бонифаций VIII и его ближайшие преемники на кафедре Святого Петра. И это обстоятельство весьма симптоматично, если смотреть на вещи с точки зрения истории ментальности. Десимволизация и «заземление» института, представлявшего власть не от мира сего, звучали в какой-то степени столь же революционно, как и дантовская защита земного счастья наравне со счастьем небесным257. Революционно, но вместе с тем ожидаемо для их аудитории, уже спускавшейся, если верить Жаку Ле Гоффу, с небес на землю вместе со своими «ценностными ориентациями»258. И эта аудитория кое-что значила во вполне реальной, а не только символической жизни Запада.
Данте резко критиковал конкретных пап, не скупясь на адские муки:
- Как, Бонифаций, – отозвался тот, —
- Ты здесь уже, ты здесь уже так рано?
- На много лет, однако, список врет.
- Иль ты устал от роскоши и сана,
- Из-за которых лучшую средь жен,
- На муку ей, добыл стезей обмана?259
Бонифаций VIII оказался в Злых Щелях вместе с Симоном Магом за обман – «покупку» «лучшей из жен», то есть Церкви. Но таких обвинений и обвинителей хватало и без поэта и его «Комедии». Самое страшное обвинение Данте вложил в уста самого апостола Петра:
- …Что я меняюсь цветом,
- Не удивляйся; внемля мой глагол,
- Все переменят цвет в соборе этом.
- Тот, кто, как вор, воссел на мой престол,
- На мой престол, на мой престол, который
- Пуст перед Сыном Божиим, возвел
- На кладбище моем сплошные горы
- Кровавой грязи; сверженный с высот,
- Любуясь этим, утешает взоры260.
Перед нами приговор не только Бонифацию VIII, конкретному человеку, с которым у Данте личные счеты. Этот приговор звучит у порога эмпирея, а не в аду, и уже поэтому звучит громче, заключительным аккордом. Он вложен в уста того, чьим наследником и наместником понтифик признавался повсеместно и всеми, в том числе теми, кто оспаривал его конкретные притязания. То есть устами Петра папство критикует самое себя. Мощная тройная анафора «престол мой» стилистически и содержательно отсылает к пророку Иеремии: «Не надейтесь на обманчивые слова: здесь храм Господень, храм Господень, храм Господень»261. Престол, формально занятый, на самом деле пустует, ибо занят незаконно. «Кладбище мое», то есть место мученической смерти Петра, метонимически означает Рим, оно осквернено, буквально – превращено в «кровавую, зловонную клоаку», cloaca / del sangue e de la puzza. И все это происходит на радость поверженному дьяволу.
Поэт дал волю гневу, не побоявшись даже низовой лексики в речи князя апостолов. Но он не поставил под сомнение небесную природу института, а оскорбление, нанесенное Бонифацию VIII, знаменитую «пощечину», счел оскорблением не человеку, но наместнику Христа:
- Но я страшнее вижу злодеянье:
- Христос в своем наместнике пленен,
- И торжествуют лилии в Аланье262.
Марсилий, еще один католик и интеллектуал, не гениальный поэт, но совсем не бесталанный писатель, назвал папство не более чем результатом общественного договора263. Подчеркну: не более чем, хотя и это немало для того времени. Хронологическая разница между «Переносом империи» и «Монархией» составляет либо несколько лет, либо чуть больше десятилетия (в зависимости от спорной датировки последней). Марсилий и Данте могли познакомиться в Париже около 1310 года264. Но Марсилий сделал более смелый шаг, и, как показал провал политического проекта Людвига Баварского, он не всеми был понят и принят.
Опираясь то на официальную куриальную историю – «Папскую книгу» (Liber pontificalis), то на иные известные им хроники, и Ландульф, и Марсилий периодически путаются в хронологии. В этом они как раз не более чем ранние или, если угодно, протогуманисты, как часто и называют их поколение. Когда за критику «Константинова дара» и прочих мифов столетие спустя взялся Лоренцо Валла, он оперировал уже новыми методами и рассчитывал на иной уровень понимания в читательской среде265. Потому что история политических учений еще и история критического мышления, опиравшегося на обновленные studia humanitatis.
Средневековым хронистам свойственен вкус к детали. Из этих деталей, на наш современный взгляд малозаметных, они выстраивали цепочки аргументов и порой глубоко продуманные картины актуальных событий, логично вытекавших из событий прошлого. Марсилию тоже присуще замечательное умение ненавязчиво, не «в лоб», использовать каждую такую деталь для выстраивания нужного ему настоящего за счет подходящих для этого событий прошлого. Возьмем ту же судьбоносную коронацию 800 года, с которой мы начинали наши рассуждения о «времени».
В десятой главе трактата Марсилий излагает скандал вокруг искалеченного понтифика Льва III, встречу во «Франкии», прибытие Карла в Италию, месть смутьянам, торжественный обед пострадавшего папы с королем в неудобонаходимом местечке Ментана. Так, говорит, «об этом рассказывает история». На следующий день папа принял франков в базилике Святого Петра – заметим, не в главной Латеранской базилике, а в той, что особенно любил Карл. Отслужили мессу. А через неделю папа Троицей, на Евангелиях, поклялся прилюдно, что не совершал никаких преступлений, в которых его обвиняли. Эта клятва зафиксирована официально «Папской книгой» под 23 декабря 799 года, накануне Рождества, за 366 дней до коронации. А мы эти обстоятельства знаем еще и по разобранной выше поэме, Марсилию наверняка не знакомой.
Казалось бы, можно переходить к главному? Но нет, для подготовки читателя и придания вселенского значения 800 году, в оставшийся год Марсилий вмещает ни много ни мало отвоевание Карлом Святой земли, причем «с согласия царя персов, который правил тогда в Палестине и во всей Сирии». Сведения о «восточном походе» Карла Марсилий почерпнул у Мартина Польского. Под царем персов нужно понимать пятого аббасидского халифа Харуна ар-Рашида (786–809), с которым действительно при Карле налаживались контакты. Этот крестовый поход Карла, за которым не стояло никакой исторической реальности кроме похода за Пиренеи, был известен на Западе и сыграл свою роль в формировании крестоносных идей266.
Почему его мифологичность не бросилась в глаза нашему рационалисту? Потому что ровно через год, в «знаменательный день Рождества Христова, когда славнейший король Карл благочестиво встал перед исповедальней Святого Петра, окончив молитву, папа Лев, подготовив все необходимое для такого праздника, торжественно возложил на его голову императорскую корону, а весь римский народ воззвал к нему: „Августу Карлу, Богом венчанному, великому и миролюбивому императору небеса жизнь и победу воссылают!“». Все истории повествуют об этой коронации папой Львом и о провозглашении имперских славословий народом. После чего Карлу изъявили всеобщее почтение, как древним государям, сняли с него титул патриция и единогласно объявили императором августом.
Что мы видим в этом изложении событий? Множество деталей, логичная последовательность реальных и нереальных событий, оправдание в чем-то подозреваемого понтифика, благочестие, непредвзятость третейского судьи, его самоотверженная и молниеносная спецоперация по освобождению христианских святых, мировая слава и, вишенкой на торте, венчание и народное провозглашение императором. Внимание: папа и (неуточненный) народ на равных восстанавливают империю на Западе. Напомню: Марсилий пишет не историю, а историко-политическое дополнение к своему «Защитнику мира», разъясняющее волновавший многих вопрос о судьбах империи и влиянии этих судеб на его родную Италию. Для разъяснения ему понадобилось всего лишь двенадцать глав.
Он не был первым, кто отрицал божественность папской власти, но он не был ни катаром, ни вальденсом. Напротив, его избрали профессором, а в 1312 году даже ректором Парижского университета, затем каноником в родной Падуе, и одно время он пользовался поддержкой некоторых кардиналов. Впрочем, в союзника курии он тоже не превратился. В 1327 году Марсилий присоединился к Людвигу Баварскому в качестве советника и сопровождал его во время похода на Рим, завершившегося «народной» коронацией в базилике Святого Петра. Точнее, корону Виттельсбаху вручил капитан народа Джакомо Шарра Колонна, представитель одного из старейших местных олигархических родов, здравствующих, кстати, по сей день.
Марсилия назначили духовным викарием города Рима. Иоанн XXII, обвиненный в ереси, был объявлен низложенным, вместо него под именем Николая V оказался поставлен понтификом Пьетро Райнальдуччи. Его выбрали при участии Марсилия из среды францисканцев-спиритуалов, и он стал последним в истории имперским антипапой (1328–1330). В соответствующей энциклике, выпущенной по этому поводу, приводятся аргументы, взятые непосредственно из «Защитника мира». Апокалиптического масла в огонь подлил и непонятно откуда явившийся знаменитый францисканский мистик-спиритуал Убертино из Казале. Тот объявил Иоанна XXII антихристом, но вскоре исчез, уже навсегда. Рационалист Марсилий оказался в одном лагере с аскетичными визионерами. Между «Переносом империи» и всеми этими событиями связь оказалась самая непосредственная. Следующим этапом в средневековых перипетиях империи и в рассуждениях о ее translatio, станет уже, несомненно, «Золотая булла», утвержденная Карлом IV Люксембургом. Однако это – уже совсем другая история267.
Аналогичным Марсилию образом тему миграции империи через века, страны и народы, ее путешествий во времени и пространстве развивал в конце XIII столетия кёльнский каноник Александр из Рёса. Он был связан с кардиналами, в особенности с Джакомо Колонной, его голос слышали в нужном месте нужные люди. В посвященной этому кардиналу «Памятке о прерогативе Римской империи» (1281) Александр не скрывает кризиса империи и предлагает интересный идеологический ход. Поскольку империя его дней восходит к древней, конец света не настанет, пока она стоит. Господь же в промыслительной Своей мудрости распределил между историческими народами промыслительные же роли: германцам – империю, итальянцам – священство, французам – науку. Вот этот пассаж.
Приведу одно особое мнение, с которым смею согласиться. Для правления вселенской церкви будет очень полезно, если святейший отец римский понтифик, который будет в тот момент, приложит усилия, чтобы у французов процветали и плодоносили науки для разоблачения интриг и заблуждений еретиков, чтобы у германцев ширилась императорская власть для подчинения язычников и всех варварских народов и чтобы у римлян стояло и крепло священство для объединения детей церкви ради любви и послушания, заслуженной милостью и должным правосудием. Не стоит ссылаться на распущенность учащихся клириков, мол, эти юнцы, собравшись в одном месте, со всех концов света привозят свои нравы. Не стоит ссылаться и на светские обычаи германских правителей: они являют священство Самуила, который хоть и был священником, но исполнял обязанности судьи, он же избрал царя Израилю и помазал его268. Государи Германии не тому наместники, кто, оставив покрывало, нагой бежал от них269, как итальянские епископы, но тому, кто сказал: «Господи! С Тобою я готов и в темницу и на смерть идти»270, – а в беде вынул меч и отсек рабу первосвященника ухо – не путы, а ухо, показав, что готов и голову ему отрубить271. И вот, хоть они иногда на вопрос рабыни отрекаются от Христа, но потом встают с новой силой272. Нет ничего случайного в делах Творца; как есть время миру, есть время войне273, так есть люди для мира и люди для войны. Говорю точно: если бы германские князья со своими вассалами верно служили римскому императору как защитнику Церкви, несомненно, любая противная власть умалилась бы, не только Греция, но и халдеи с Египтом задрожали бы. Птицы, глядя на цветок, поют и радуются, но, завидев орла, умолкают и исчезают, так и варвары не обращают внимания на знамена королей, но орлов римских и германских, естественно, страшатся и приходят в ужас. Кроме того, не стоит и вспоминать об обычной, фактически врожденной у римлян склонности к раздорам: и несмотря на эти раздоры, вызванные жаждой власти и стяжательством, Божьей милостью они абсолютно согласны в католической вере274.
Размышление совсем не праздное и вполне достойное для завершения нашего разговора о временах и нравах. В отсылках к Писанию нетрудно заблудиться, если не знаешь его досконально. Для образованного каноника почтенной кёльнской церкви Санкта-Мария-ин-Капитоль все они красноречивы, как и для его облаченного в красный плащ читателя. Субординация светской власти духовной этикетно отражена этими отсылками. Но и историческая реальность, своеобразный треугольник власти в самом сердце Европы, тоже описана четко и ясно: в Париже пусть отвечают за правильную «трансляцию» знаний, германцы (еще не немцы наших дней, но и не тацитовские дикари) пусть устрашают ополчившихся на Европу врагов, итальянцы, названные здесь римлянами, как у Данте, пусть даже между собой дерутся за власть и деньги, но верят так же верно, как всегда верили. Чем не ядро новой Европы?
Абсолютно адекватный, бесспорный перевод названия Translatio imperii вряд ли возможен. Это связано с тем, что за знакомым нам латинским словосочетанием стоит понятие политической мысли, пережившее длительную эволюцию, историю, объединявшую в сознании средневековых мыслителей и политиков несколько стран, народов, языков, культур. Как видно, в том числе, из нашего трактата, на протяжении столетий империя мыслилась как такая форма правления и совместной – политической – жизни людей, которая рождается, трансформируется, переживает периоды упадка и расцвета. При законно избранном и благословенном папой государе она принадлежит этому конкретному индивиду, правителю. Он воплощает в себе и своих поступках наднациональную власть. Но она же, эта империя, божественное установление и предмет договора между людьми. Она одновременно выступает как специфическая реальность и как идея, иногда выраженная дискурсивной мыслью, иногда – ритуалом, знаком, предметом, изображением275.
Империю в Средние века «переносят» и передают, но периодически она «переходит» куда-то или к кому-то сама, словно живое существо, наделенное душой, телом, жизнью. Марсилий прибавляет к этому представлению авторитеты своего века: «Если нам нужно описать покой и его противоположность, возьмем за данность вместе с Аристотелем (книги первая и пятая, главы вторая и третья), что государство как бы одушевлено или обладает некой животной природой. Как здоровое животное состоит из соразмерно по отношению друг к другу сложенных частей, совместно и на благо целого выполняющих свои функции, так и государство состоит из чего-то подобного, если зиждется на разумных основаниях»276.
Марсилий, естественно, мог позаимствовать идею одушевленности государства из «Политики» Аристотеля, доступной ему в латинском переводе Вильгельма из Мёрбеке. Он также был знаком с философскими, медицинскими и астрологическими новинками, включая творчество своего не менее знаменитого и смелого земляка Петра из Абано277. В общественном пространстве падуанского Палаццо делла Раджоне мастерская Джотто в начале XIV века изобразила целую политическую программу, воплощенную в изображениях созвездий, планет, календарных трудов. Причем похоже, что художник вдохновлялся трудами Петра278. То есть падуанские элиты, среда, в которой вращались и Марсилий, и Джотто, и другие интеллектуалы, воспринимали государство и власть как живой организм.
Марсилий был активным участником политических событий своего времени. Амбициозная Падуя, один из самых культурно развитых городов Италии, колыбель гуманизма, искала свое место под солнцем, лавируя между не менее амбициозными соседями279. В 1320‑х годах это привело к тому, что мыслители масштаба Марсилия и Альбертино Муссато, оказались в изгнании. В масштабах города это значило примерно то же, что сегодня – изгнание из страны нобелевского лауреата. Пожилой (как и Марсилий) Альбертино, получивший в родном городе поэтический венок, уехал в Кьоджу. Там он в 1325 году решил изобразить свои представления о происходящем в виде прозаического латинского «Прения между Природой и Фортуной». Падуанские перипетии отданы на откуп великим спорщицам, те вышли на сцену прямо посреди Соломонова храма и перемежают схоластическую аргументацию с жестами, окриками и оскорблениями, достойными нынешних рэп-баттлов, и завершают приговором Падуе, такой несправедливой к своим лучшим сынам280. Вненаходимость знаменитого изгнанника не помешала, однако, Альбертино приветствовать Людвига Баварского, как двадцатью годами раньше он вместе с Данте приветствовал Генриха VII. А Марсилию в этой связи он написал гекзаметром трогательное в своей деловитости письмо:
- Где ты, мой друг дорогой? Куда стопы направляешь?
- Верен ли слух, что твой путь лежит нынче к царским чертогам?
- Может быть, ты помогать решился любимой отчизне
- После того, как она стала жертвой стольких несчастий?
- Вот бы и нам помогло твое начинанье, ведь сам я
- Тоже изгнанник теперь: колесо повернула фортуна.
- Кормчий ты ныне, видать, назначаешь порядки и меры
- Словом своим, и совет твой звучит в королевских покоях.
- Радость какая для всех, кто живет в падуанских пределах:
- Наш гражданин воспарил по заслугам в небесные выси.
- Пусть он опорой теперь станет всем нам надежной, и он же
- Сможет неспешно дела наши в должное русло направить.
- Так что, счастливчик, будь здрав, Бог тебе в помощь, а также
- Кесарю: власти его жаждут все страны земные.
- Лишь об одном попрошу, дорогой мой: коль с войском идешь ты,
- То расскажи о делах боевых, об успехах похода,
- Чтобы мне было о чем рассказать в моей будущей книжке.
- Жду пока, лиру мою и цитру с плектром настрою:
- Коли уменье меня по воле Творца не оставит,
- Имя во веки веков я сего государя прославлю281.
Как можно видеть, оказавшись не у дел, маэстро не оставляет стараний, хлопочет, поздравляет друга, такого же изгнанника, то ли с карьерным успехом, то ли с удачным «грантом», просит не забыть и его, пишущего «книжку» об очередном германском претенденте на всю Италию. Переводя на современный язык, эсэмэска одного политического релоканта другому с просьбой собрать и не мешкая выслать актуальный материал. О замысле, сюжете и сути «книжки», будущего «Людовика Баварского», судя по стихотворению, адресат уже хорошо знает: друзья, что называется, «на связи». Очередная страничка в бесконечной истории гвельфов и гибеллинов, без которой у нас не было бы Данте. Но поучительная и выразительная для интересующего нас сюжета и наших не столь знаменитых авторов.
Империя путешествует и изменяется, иногда берет штурмом города и веси, объявляет предателями и коррупционерами – симонистами, как тогда выражались, ставит вне закона непокорных, снимает с должностей епископов и даже пап. Именно так поступал Людвиг Виттельсбах, вокруг которого хлопочет Муссато, посвятивший таки ему последний плод своего общепризнанного таланта. Но эта же империя – пребывает, несмотря на случайности истории и непредсказуемость взбалмошной Фортуны282. Это самое «пребывание», status, присуще ей не меньше, чем движение, translatio. Возможно, потому, что она, будучи чем-то исторически обусловленным, одновременно провиденциальна и, следовательно, принадлежит вечности, готовит к ней. Лучшая иллюстрация этому парадоксу – политический космос дантовской «Комедии».
Часть II
Мир
Шартр, или Откровение сокровенного
Шартрская школа, короткий расцвет которой совпал с ренессансом XII века, – далекая предшественница современной физики283. Меня она привлекла еще в студенческие годы этой своей общеизвестной новизной в рамках истории мысли. Годы спустя, вчитавшись в латинские оригиналы и познакомившись с теми, кто всерьез изучает их на Западе, я понял, что дело не только в сказанном, но и в том, как оно сказано, зачем и для кого. Передо мной открылось ограниченное двумя десятками текстов, но все же труднообозримое, уходящее за мой личный горизонт поле для исследования тех связей между формой и содержанием средневековой словесности, которые меня волновали и продолжают волновать. Основным результатом стал милый моему сердцу томик серии «Литературные памятники», ставший возможным благодаря помощи двух других переводчиков – Романа Шмаракова и Павла Соколова. Некоторые тексты переведены там на новые языки впервые, некоторые – впервые переведены поэтически. И все – впервые появились на русском. Разговор о Шартре в европейском контексте нужно продолжать.
Центром притяжения для школяров Шартр стал после 1000 года благодаря двум своим епископам, неслучайно вышедшим в святые, – святому Фульберту (1006–1028) и святому Иво (1090–1115). Ученики Фульберта, разъезжаясь по Европе, разносили славу об учителе: «Ты мне молочный брат, потому что, когда ты был еще мальчишкой, а я подростком, мы вместе наслаждались сладкой трапезой в Шартрской академии под руководством нашего достопочтенного Сократа: такому обществу нам подобает радоваться больше, чем Платону, который благодарил природу за то, что она родила его во времена Сократа – и не овцой, а человеком»284. Заметим: это не Эразм пишет Мору в 1500‑х годах, а в середине XI века епископ Брешии Адельман схоластику Беренгарию Турскому. У каждой эпохи – свой Сократ.
Фульберт и Иво посеяли урожай, собранный их преемником, епископом Жоффруа Левским (1115–1148). Он обладал, видимо, спокойным и открытым характером, интеллектуальной и духовной цельностью, заслужившей ему добрую славу и авторитет среди современников. Епископа хвалили и обиженный на весь белый свет Абеляр, и его обвинитель, моральный ригорист Бернард Клервоский285. Когда мы читаем сочинения, написанные в Шартре или под влиянием шартрской традиции, мы должны учитывать незримое присутствие за кадром подобных крупных фигур. Не существует литературы без читателя, а в Средние века не существует и литературы без высокого покровительства.
Мы мало знаем о том, как жили в Шартре магистры, школяры и как именно проходили занятия. Лишь кое-что можно почувствовать по сочинениям тех, кого принято называть «шартрскими мыслителями» или попросту «шартрцами». Датировки событий и фактов в воспоминаниях современников и потомков, атрибуции текстов десятилетиями вызывают споры специалистов. Такая документальная ситуация на самом деле типична для любой школы древности, не располагавшей привычными в наше время методами протоколирования. Средневековую школу – до рождения университета – вообще с большой натяжкой можно назвать институцией. Но институцией никак нельзя назвать и «Школу Анналов», без которой, однако, трудно представить себе гуманитарные науки в ХX веке. И вместе с тем вряд ли назовешь школой Принстон или МГУ.
Понятие и само существование Шартрской школы ставилось под сомнение, потому что медиевистам, мол, нередко хочется все необычное свести к какому-то центру286. Что же такое «Шартрская школа», известная многим по учебникам и справочникам287, но относительно немногим – по конкретным текстам? Чтобы понять ее место в истории европейской культуры и ее роль в трансформации христианской картины мира, прежде всего следует отказаться от понимания «школы» как института с четко установленными правилами поведения, преподавания и творчества.
Школа возникает в кругу людей с общими интеллектуальными интересами, она не может принадлежать ни исключительно литературе, ни исключительно философии. Не может она быть и только учебным или исследовательским центром. Но она, несомненно, представляет собой группу мыслящих людей, связанных литературными вкусами, общими авторитетными текстами, узами дружбы и совместной работы – писательской и преподавательской288. К Шартру такой взгляд применим. Одни из этих людей учились и преподавали в Шартре, другие – учились, но магистрами уезжали в другие города и страны, третьи не учились здесь, но приезжали, привозя идеи и тексты, четвертые, как епископы и даже римские понтифики, если угодно, благосклонно прислушивались. Трудно себе представить, чтобы те смелые идеи, которые мы найдем в их текстах, вошли в историю без внимания и одобрения настоящих ценителей высокой латинской словесности – церковной элиты масштаба Жоффруа Левского.
Шартр – литературно-философское братство, выходящее и за рамки собственно Шартра и даже Северной Франции, и за рамки поколений, и даже за рамки дружбы: всякой школе во все времена свойственна, выражаясь словами Бахтина, полифония неслиянных голосов289. Одни тексты, как «Трактат о шести днях творения» Теодориха Шартрского или «Философия» Гильома Коншского, явно написаны здесь, для школяров, и отсюда распространялись. Другие, не школьного характера, как «Космография» и «Плач Природы», созданы, скорее всего, не в Шартре, но отражают именно шартрскую поэтику. Их авторы – Бернард Сильвестр и Алан Лилльский – многим обязаны этой школе и той новой картине мира, с которой мы начали.
Для иллюстрации этого утверждения приведу пока лишь один пример. Амвросий Медиоланский в конце IV века и Гильом Коншский в XII веке одинаково восхищаются Творением, оба видят в нем глубину божественного замысла и Промысла, рассуждают о нем не только для познания Священного Писания и мира, но и в поисках единения с божеством. Таков смысл творчества всякого христианина, берущегося за перо, не важно, в четвертом веке или в двенадцатом. Но если для Амвросия неизмеримость всемогущества Бога и есть мера, а чудо – физический аргумент, например, для объяснения вод, повисших над небесной твердью, и «висящей» в пустоте земли, то Гильома такой аргумент не устраивает290.
Мыслители шартрского круга искали такого знания о человеке, мире и, что еще важнее, Боге, которое не могло обойтись ни без иносказания и символизма, ни без ведущей душу в горние выси анагогии, ни без интуиции. Здесь не только чтили латинскую древность, но знали об интеллектуальных новинках, прежде всего переводах с арабского и греческого, читали своды медицинского знания и астрологические энциклопедии291. Открытие новых текстов стало возможным потому, что к началу XII века неплохо наладились пути научной коммуникации. Об этом говорят и сохранившиеся рукописи, и переписка, и посвящения переводов и сочинений. Если Бернард Сильвестр, преподававший в Туре на Луаре, посвящает свой прозиметр «Космография» шартрскому магистру и канцлеру собора Теодориху, это важный для историка факт, говорящий о духовном родстве. За кругом текстов возникал и круг интересов, стиль мышления, набор мыслительных практик, который питается рецепцией древних или новых текстов, но ею не исчерпывается.
Объединить все эти мыслительные практики, языческие авторитеты и христианскую догму, мудрость и красноречие могла лишь словесность. Общие литературные, философские задачи, общая поэтика позволяют числить под эгидой Шартра нескольких крупнейших мыслителей XII века: Теодориха Шартрского, Гильома Коншского, Бернарда Сильвестра и Алана Лилльского. Это разные характеры, Алан среди них стоит несколько особняком, он скорее талантливый наследник. Мой выбор не претендует на полноту: в строго философском плане фигура шартрского канцлера Жильбера Порретанского не менее значима, чем Теодорих или Гильом, но не менее резонно выделять «Порретанцев», Porretani, в отдельную группу292. Иоанна Солсберийского, прекрасного мастера слова, еще в XIII веке иногда величали Шартрским, что неслучайно: о своем долге по отношению к Шартру он никогда не забывал и на склоне дней занял эту епископскую кафедру. Кларембальд Аррасский учился у Теодориха и продолжал его поиск смысла Книги Бытия293. Всего и всех не объять, но избранные четыре автора с не всеми, но наиболее яркими их сочинениями, представляют Шартрскую школу с должной полнотой и цельностью.
***
Марциан Капелла в V веке аллегорически описал бракосочетание бога Меркурия и смертной девушки Филологии. В XII столетии Капеллой зачитывались в школах, а метафора развернулась в один из идеалов науки, союз «разума», «логоса» и «любви к разуму», фило-логии. Метафоры ведь не невинны294. Этот брак можно было понимать и как путь человеческой души, божественная часть которой спасает низшую295. И тогда речь о главном для христианина.
Представляя читателю «Семикнижие», свою школьную антологию авторитетных древних текстов по семи свободным искусствам, Теодорих Шартрский, канцлер Шартрского собора и знаменитый на всю Европу магистр, писал об этом браке:
И греческие и римские поэты свидетельствуют, что Филология вышла замуж за Меркурия благодаря стараниям Гименея, в полном согласии Аполлона с музами и при участии семи искусств, без которых такое дело, наверное, вовсе нельзя было бы провести. И верно. У философии два помощника – разумение и его выражение: разумение просвещается квадривиумом, а изящное, разумное, украшенное его выражение – тривиумом. Отсюда явствует, что мое семикнижие всей философии – единственное в своем роде пособие. Ведь философия есть любовь к мудрости, мудрость – полноценное познание истины сущего, которого не достичь иначе, как возлюбив его. Нет мудреца, если он – не философ296.
Перед нами не просто самореклама и не литературное упражнение. Большинство великих философских текстов XII века написаны именно таким слогом, который в сравнении с суховатой строгостью схоластики следующих двух столетий хочется назвать просто-напросто литературным, как предлагает один из лучших знатоков латинской словесности XII–XIII веков297.
Я ни в коем случае не имею в виду, что изящная словесность чужда натурфилософам-схоластам XIII века, что Фома Аквинский писал плохие гимны или что поэты Сицилийской школы, Нового сладостного стиля, Анри д’Андели или Жан де Мен чужды философии или что их «природа» не имеет отношения к философии298. В их время изменился скорее эпистемологический статус поэзии и литературной фабулы, древнего, дохристианского мифа, их право на участие в построении христианского космоса средствами ищущего разума, ученого письма или школьной лекции. Читателю «Суммы теологии», в том числе русскому, вряд ли придет в голову искать в ней виртуозную словесную игру – она сознательно уходит от такой игры299. Редко встретишь ее в XIII веке у Роджера Бэкона или Альберта Великого. Но космология и философия предшествующего столетия без учета этой виртуозности просто необъяснима: для читателя того времени при восприятии текста «возникал некий ласкающий слух рисунок»300.
Молодой Эрих Ауэрбах в своей первой книге верно писал, что «после Фомы схоластика нуждалась в песни», что «на путях устрояющего разума есть некий конечный пункт – и в известной нам истории духа он был достигнут еще несколько раз, хотя не столь законченным образом, – в котором разум может выразить себя, исполниться и разрешиться только в поэзии». Но он был слишком прямолинеен, утверждая, что синтез философии и поэзии впервые осуществлен в канцонах и «Комедии»301. Никто не отнимет у великого поэта его оригинальности во всем, включая какой-нибудь вопрос о лунных пятнах302. Дело в особой связи между философской абстракцией и поэтикой литературы и мифа, между взыскующим разумом и влечением сердца. Эту связь культура на новых языках, включая тосканский вольгаре, унаследовала от культуры латинской.
«Фигурально-аллегорическое воззрение на мир», которым тот же Ауэрбах четверть века спустя объяснял «реалистический гений» Данте, его специфическое чувство реальности303, невозможно без находок творивших несколькими поколениями раньше шартрских мыслителей. Следует учитывать, что многие их тексты уже к началу XIII века были забыты или приписаны другим авторам. Это связано с тем, что схоласты не желали видеть в своих непосредственных предшественниках авторитеты, достойные поименного цитирования, как принято было цитировать Отцов. Многое в шартрском наследии по достоинству оценено недавно, многое открывается лишь в наши дни.
Научный фундамент теодориховской антологии, даже реконструированный по отрывочным данным, весьма значителен, и современники это хорошо понимали304. Теодорих Шартрский не случайно особую роль уделил в ней грамматике – этой «матроне сурового облика», словно сошедшей с современного ему «королевского портала» Шартрского собора. Специальные лекции он посвятил цицероновскому «О нахождении» и приписывавшейся Цицерону «Риторике к Гереннию»305. Для него и для культуры его времени, говоря в нынешних терминах, «план выражения» неотделим от «плана содержания», понимание «сущего» возможно только в слове, а значит, в поиске истины исключительно важно, насколько ты владеешь словом и как ты им пользуешься. В мысли XII–XIV веков, то есть до Возрождения, риторика была неотъемлемой составляющей герменевтики306. Крупнейшим апологетом риторики был, несомненно, учившийся в Шартре Иоанн Солсберийский. Но характерно, что и «рационалист» Абеляр защищал ее перед лицом тех, кто стремился с помощью исключительно рациональных доводов постичь Писание. Два века спустя Бокаччо в схожих выражениях защищал поэзию о божественном перед лицом схоластов307.
Не следует видеть союз наук в Шартре как победное шествие Культуры. Изящная словесность и вообще грамотность быстро пробивали себе дорогу уже в XI веке308, но хватало и скептиков. Удовольствие от текста для многих не равнялось спасению души. Насмешки над «согласием наук», concordantia artium, обретали порой язвительные, саркастические тона, даже среди продолжателей шартрского дела, например в поэме «Плакса» Иоанна Овильского и в приписывавшейся Овидию сатире «Старуха»309. Вместе с распространением новой, гуманистической культуры текста и кружков ценителей слога возникали и новые мировоззренческие конфликты между языком, текстами и реальностью310.
Цицероновский идеал ритора-философа был взят на вооружение соратником Теодориха, нормандским магистром Гильомом Коншским, вслед за ним – англичанином Иоанном Солсберийским311. Среди учеников Гильома были и крупные мыслители, и наследники герцога Нормандии, в том числе будущий король Англии Генрих II Плантагенет. Возможно, в этом внимании к произносимому вслух слову одно из объяснений относительно невысокого числа дошедших до нас шартрских текстов, особенно если сравнивать их с многотомными собраниями схоластов следующих поколений. Гильом, явно популярный магистр, жаловался на нехватку времени для творчества в выражениях, напоминающих сетования современной профессуры. Но дело не только в этой вечной проблеме – схоластам следующего столетия тоже было на что «отвлечься», а за Фомой Аквинским, умершим среди своих черновиков, дописывала чтившая его память братия. Несомненно, очень многое передавалось в классах, от магистра к школяру. Ученики и ближайшие потомки по достоинству оценили тот особый – литературный – стиль мышления, которому, по-новому комментируя древние авторитетные тексты, учили Бернард Шартрский, Гильом и Теодорих312.
Для их современника Гуго Сен-Викторского, ставшего одним из самых влиятельных и читаемых мыслителей Средневековья, искусства тоже нужны именно в неразрывном единстве: откажись от одного из семи, и тебе не быть философом и, следовательно, не вернуться к изначальному, совершенному состоянию человека до грехопадения313. У викторинцев, воспитанных на «Дидаскаликоне», мы обнаружим ту же приверженность энциклопедической пайдейе, даже если акценты расставлены немного иначе314. Находившаяся рядом с Парижем школа Сен-Виктор, основанная Гильомом из Шампо в 1108 году и вышедшая на лидирующие позиции с магистром Гуго, сыграла в интеллектуальной истории XII столетия не менее значительную роль, чем Шартр. Различия в преподавании и в характерах педагогов не мешали обмену: в библиотеке Сен-Виктора можно было прочесть лекции Теодориха о боэциевском трактате «О Троице».
Изучение наук и древних авторитетов в Шартре обладало своей спецификой: здесь и гуманистическое преклонение перед древними, какое мы встречаем у Иоанна Солсберийского, и схожее с Гуго, но все же не так ярко выраженное ощущение трансцендентного, спасительного для души значения философии. Отсюда особая свобода в обращении с авторитетами, приведшая к интеграции христианских и нехристианских доктрин в новом синтезе315.
Именно в Шартре родилось ставшее потом знаменитым сравнение себя, «нынешних», «новых», с карликами, сидящими на плечах гигантов, то есть «древних»: древние были мудрее, но мы, сидя на их плечах, видим дальше. Эту формулу Бернарда Шартрского, канцлера собора и магистра, возможно, старшего брата Теодориха, сделал знаменитой Иоанн Солсберийский: «Бернард Шартрский говорил, что мы карлики, усевшиеся на плечах гигантов, чтобы видеть больше и дальше, чем они, не собственной зоркостью или ростом, а потому что оказались на высоте и вознеслись благодаря их гигантской стати»316. Велик соблазн видеть в ней специфически шартрский, гуманистический оптимизм, тем более что схожий образ в начале XIII века воплотился в монументальном, очень значимом для всей программы витраже трансепта Шартрского собора, где четыре евангелиста изображены сидящими на плечах пророков.
Проблема старых и новых, antiqui и moderni, волновала не только шартрцев и не только тогда. Саму бернардовскую формулу, как всякое авторитетное суждение, современники могли воспринимать порой положительно, а порой и отрицательно317. Во второй половине XII века Вальтер Мап, кажется, первым употребил слово modernitas в привычном для нас и при этом не отрицательном ключе: «Каждому веку неприятна своя современность; каждая пора, начиная с самой первой, предпочитает себе предыдущую»318. Хлесткая формула английского интеллектуала, возникшая в связи с критикой двора Генриха II, на самом деле ставит под вопрос сам принцип auctoritas, а заодно предвещает стендалевское «то, что сегодня злободневно, завтра станет классикой»319.
Метафора, как и другие тропы, была неотъемлемой характеристикой научного мышления и научного письма на протяжении всего Средневековья, причем для рационалистов в ничуть не меньшей степени, чем для «мистиков». Умение во всем и вся увидеть нечто большее, пусть даже с помощью простого quasi, «как бы», позволяло возвыситься чуть ли не до богопознания. Тяга к иносказанию не противоречила тяге к познанию и поиску рациональных объяснений. Фигура речи и ratio не просто соседствовали, но неразлучны в XII столетии, когда рождается литературная субъективность Нового времени, авторское право на «соло» и когда, по образному выражению Паскаль Бурген, поэзия сотворила себе царство320.
Могли ли литературные вкусы и пристрастия сочетаться с философской точностью, аскетической отрешенностью и беспристрастным поиском высшей мудрости? Мог ли до Данте интеллектуал быть одновременно поэтом и богословом? Вопрос не нов, все средневековые ренессансы искали такой гармонии321. Но попробуем разобраться, что именно новаторская латинская словесность, поэзия и проза, дала обновлявшейся картине мира западноевропейского интеллектуала в XII столетии.
***
Гильом Коншский, попробовав силы на комментировании классиков, написал по-юношески смелую «Философию» и четко выразил свое кредо и свой стиль в прологе ко второй книге, посвященной описанию устройства вселенной, то есть собственно космологии, в отличие от космогонии, изложенной в первой части:
Зная, что большинство ищет красоты словес и очень немногие – научной истины, взыскуя славы у этих немногих, а не у толпы, порадеем об одной лишь истине. Голая правда нам милее наряженной в тогу лжи. Если же кому-то не по душе сухость нашей речи, то, поняв, что у нас на душе, он не только не станет просить красивых слов, но подивится самому предмету нашего исследования. Разве есть место украшению там, где нужно сначала подумать, что и как читать, затем изложить прочитанное, использовать это в диспутах против лжи, вынести суждение о находках других и наточить язык в борьбе против завистников, чтобы в нас исполнилось сказанное о сынах Израиля, которые, восстанавливая храм, в одной руке держали меч, в другой камень?322
Налицо видимое противоречие: грамматик, то есть учитель слова, встав на кафедру философа, ищущего «голой правды», выступает против «красного словца» и защищает свое право на сухость.
Теодорих Шартрский, как и Гильом, наверняка мечтал соединить не только Меркурия и Филологию, но Моисея и Платона. Он трактует Книгу Бытия «физически», сознательно и открыто отбрасывая все аллегорическое, в должной мере изложенное, как он считает, задолго до него. Эта его «физика», говорит он, и есть «буква» Писания. При этом его стиль изложения и толкования рассказа о сотворении мира максимально прозаичен, хотя и не чужд по-своему забавных, приятных для слуха эмпирических сравнений. Его стихии обретают неслыханную доселе самостоятельность в качестве действующих причин, а богословские сочинения Боэция, которые он комментировал для своих слушателей, дают ему ключ к арифметике мира323. Иные параграфы «Трактата» пахнут деизмом, стихии «как бы», quasi, действующие причины мироздания. Однако «материализм» Теодориха постоянно приглушается вполне искренней верой не просто в сотворение мира из ничего, но в то, что мир управляется божеством. Такое сглаживание противоречий во многом зиждется на том самом невинном на первый взгляд quasi, применимом ко всякой твари, но не к Абсолюту, не терпящему словесного камуфляжа и экивоков.
«Шестоднев» Теодориха сродни «Философии» Гильома тем, что обращается к ученикам. Прислушаемся к этому эху школьных дискуссий у Гильома:
Нужно узнать, существует ли душа до тела и когда она соединяется с ним. Мы считаем, что не существует, чему можно привести разумное и авторитетное доказательство. Если бы она существовала раньше, то находилась бы либо в несчастном положении, либо в блаженстве, без предшествующих заслуг. Августин говорит: Бог каждый день творит новые души324. Время же соединения души с телом никем не определяется. Нам кажется, оно происходит после действия силы роста и оттачивающей силы, ведь именно тогда разливается по членам естественная сила, без которой в теле не может быть жизни и души325.
Очевидно, что физикалистская аргументация дает здесь сбой. Этот сбой почувствовали и современники. За «Философию» молодому лектору пришлось ответить: соратник Бернарда Клервоского, талантливый богослов Гильом из Сен-Тьерри обвинил тезку в злоупотреблении «физикой» и непозволительном внедрении ее методов в сферу богословия326.
Вопрос о бессмертной душе человека, естественно, оказался одним из ключевых в споре, поскольку он волновал мыслителей XII века327. Это во многом объясняет почти исповедальную, апологетическую тональность ответа Философа (автора) на каверзный вопрос Герцога (ученика) в его более позднем и пространном натурфилософском диалоге «Драгматикон», написанном при нормандском дворе примерно двадцать лет спустя, в 1140‑х:
Герцог: Ты какого мнения придерживаешься? Того, что все души созданы одновременно, или того, согласно которому новые души творятся каждый день?
Философ: Я христианин, а не платоник! Вместе с Августином я верю и чувствую, что новые души творятся каждый день, не черенком, не из какой-либо материи, а из ничего, единою волей Творца. Но когда душа творится – сразу после зачатия человека, или когда тело в матке становится способным ее принять, или в день, когда оно начинает шевелиться, или в час рождения – об этом я не читал328.
Можно, конечно, представить себе, что, отрекаясь от своего Платона, наш философ просто сдал позиции. Ему пришлось отказаться и от слишком вольного толкования сотворения Евы: по его мнению, «не следует буквально верить, что Бог лишил Адама ребра»329. Возможно, мы слышим голос наученного горьким опытом, разочарованного магистра, не справившегося с воспитанием просвещенного клира в Шартре, оскорбленного (его оппонент, как часто бывало, в выражениях не стеснялся) и ушедшего на почетную пенсию растить барчуков. Однако и в «Философии» сквозит неуверенность: «Кто-нибудь спросит: как же мне отличить, что в человеке делает душа, а что тело?» И чуть дальше:
Спрашивается, если таковы способности души, почему наделенный душой ребенок не рассуждает, не понимает и т. д. На это скажем: душа человека, имея источником своим Творца, по происхождению совершенна и по происхождению же могла бы знать все, что доступно человеческому познанию, если б не груз плоти. Это доказывается на примере Адама, от рождения до грехопадения человечества обладавшего совершенным человеческим знанием. Но человечество пало и, смешавшись с пороком, опорочено, поэтому и не может человек пользоваться своими способностями до того, как начнет рассуждать, научившись на собственном опыте или под руководством учителя, подобно тому как обладающий острым зрением, брошенный в темнице, не может видеть, пока либо не привыкнет к темноте, либо не появится свет, по словам Вергилия: но их отягчает косное тело330.
Когда шартрский магистр цитирует несколько слов из классика, он сам и его слушатели – в отличие от большинства из нас – помнят всю мысль:
- Душ семена рождены в небесах и огненной силой
- Наделены – но их отягчает косное тело331.
Перед нами не только «технический» вопрос о способностях и действиях души в человеке как «цельном творении», omnis creatura, но и меланхолическое размышление об ограниченных познавательных возможностях лишившегося благодати наследника Адама. Восхищение красотой творения, эпистемологический оптимизм, желание воспеть и познать эту красоту, чтобы приблизиться к божеству, сочетались у шартрцев с не менее прочно укорененным в сознании сомнением в собственных силах и даже с «презрением к миру».
Такой настрой мы найдем как у мыслителей XII века, от Гильома до Алана Лилльского, так и у многих их духовных наследников. Таков сам Данте, чьи сомнения до встречи с Беатриче не в силах разрешить даже его верный провожатый, потому что он сам, поэт и философ в одном лице, и есть человеческий разум во всеоружии, но все же лишенный божественного озарения:
- «Поистине безумные слова —
- Что постижима разумом стихия
- Единого в трех лицах естества!
- О род людской, с тебя довольно quia;
- Будь все открыто для очей твоих,
- То не должна бы и рождать Мария.
- Ты видел жажду тщетную таких,
- Которые бы жажду утолили,
- Навеки мукой ставшую для них.
- Средь них Платон и Аристотель были
- И многие». И взор потупил он
- И смолк, и горечь губы утаили332.
Вергилий, собеседник и проводник поэта (но и, не будем забывать, один из его внутренних голосов), понимает, что должен подставлять плечо своему вечно спотыкающемуся и трепещущему спутнику. Такова функция и этого обращения. Не случайно в его тосканскую речь вплетается знакомое тогда всем со школьной скамьи схоластическое «ибо», quia. Эта невинная часть речи использовалась в средневековой латыни и как объяснительный предлог, и как относительный, аналог quod; часть речи, которая одновременно соединяет и объясняет, будто и не требуя аргументации, подобно тому как не требует доказательств Боговоплощение. Схоластическое quia, рифмующееся в оригинале не со «стихией», а с via, то есть «путем», здесь равнозначно чуду, стоящему выше всякой, даже высочайшей философии. Как выше разумения – Троица.
Однако вернемся назад и попытаемся выяснить, что классики дали поэтам и философам Шартра. Сочетавших метр с прозой Марциана Капеллу, Боэция, Макробия, псевдо-Апулея, не говоря уже о Вергилии, здесь комментировали с такой же серьезностью, как формально прозаический, но глубоко мифопоэтический по своей духовной направленности «Тимей». О своем долге по отношению к этим древним здесь никогда не забывали: на это указывают сотни явных и неявных отсылок к соответствующим текстам во всех их основных сочинениях. Картина мира шартрцев, раскрывающаяся перед нами в самостоятельных сочинениях – «Шестодневе» Теодориха, «Философии» и «Драгматиконе» Гильома Коншского или «Космографии» Бернарда, – попросту немыслима без их комментариев. Для них самих вся их творческая деятельность и была раскрытием классиков333
